Глава IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IX

Когда дверь камеры открылась, и в проеме возник массивный силуэт смотрителя, Роджер Кейсмент подумал: наверно, Гертруда или Элис пришли на свидание, — однако тюремщик, вместо того чтобы знаком приказать ему встать и следовать за ним, продолжал молча и как-то странно глядеть на него с порога. „Прошение о помиловании отклонено“, — подумал Роджер. И остался лежать, уверенный, что, если встанет, ноги подкосятся, и он рухнет на пол.

— Вы все еще хотите принять душ? — прозвучал медлительный холодный голос.

„Это что — последняя воля? — подумал Роджер. — Сначала баня, потом — петля?“

— Это, конечно, нарушение распорядка, — уже не так бесстрастно сказал смотритель. — Но сегодня исполняется ровно год, как во Франции погиб мой сын. И в память его хочу сделать вам поблажку.

— Благодарю вас, — ответил Роджер, поднимаясь. Что это нынче со смотрителем? Откуда взялась подобная снисходительность?

Он почувствовал, как кровь, будто застывшая в жилах при появлении тюремщика, заструилась вновь. Вышел в широкий, запущенный коридор и вслед за тучным смотрителем двинулся в туалет — полутемное помещение, где вдоль одной стены тянулась шеренга выщербленных унитазов, а вдоль другой — душевые кабинки с торчащими из цементных стен ржавыми кранами. Смотритель остался в дверях, наблюдая, как Роджер снимает с себя тюремную робу и шапку, вешает их на гвоздь и направляется под душ. От струи холодной воды его проняло ознобом и одновременно — чувством ликующей благодарности. Он закрыл глаза и, не воспользовавшись пока крошечным обмылком, который достал из подвешенного на стене резинового мешочка, просто подставил тело под воду. Он был счастливо, радостно возбужден, как будто вместе с многодневной, въевшейся в кожу грязью смывались угрызения совести, тревога, тягостные думы. Потом намылился и долго тер себя ладонями, пока смотритель от дверей не показал знаком — пора закругляться. Роджер вытерся собственной одеждой и потом натянул ее на себя. За неимением гребешка пальцами расчесал и пригладил волосы. — Не можете себе представить, как я вам благодарен, смотритель, — сказал он на обратном пути в камеру. — Вы вернули меня к жизни и вылечили.

Тюремщик в ответ пробурчал что-то невнятное.

Снова растянувшись на лежаке, Роджер попытался было продолжить чтение Фомы Кемпийского, но сосредоточиться не мог и отложил книгу.

Ему вспомнился капитан Роберт Монтейт, его помощник, с которым он сблизился и подружился за полгода, проведенные в Германии. Удивительный человек! Верный, героический, энергичный. Это вместе с ним и с сержантом Дэниэлом Бейли он на германской субмарине U-19 добрался до ирландского побережья Трали, где все трое оказались на волосок от смерти, потому что не умели ходить на веслах. Да, потому что не умели! Так оно и есть: пустячные дурацкие мелочи перемешиваются с великими делами и путают их. Роджер вспомнил ненастный, мглисто-серый рассвет, вспененные волны, густой туман 21 апреля 1916 года — была великопостная пятница, — когда он оказался со своими спутниками в утлой трехвесельной шлюпке, на которую их высадили с субмарины, вскоре вслед за тем исчезнувшей в пелене дождя. „Желаю удачи!“ — крикнул им на прощание ее командир Раймунд Вайсбах. Сейчас он вновь испытал то ужасное бессилие, что овладело им, когда они пытались удержать плясавшую на волнах лодку, не слушавшуюся неумелых гребцов, которые тщетно пытались направить ее к берегу. А где он, этот берег — неизвестно. Шлюпка вертелась, взлетала и падала, описывала круги разного диаметра; никто из троих не умел маневрировать, и волны, бившие в нос, захлестывали ее и грозили с минуты на минуту опрокинуть. И вскоре в самом деле опрокинули. Несколько мгновений они трое попросту тонули, но потом, каким-то чудом не пойдя ко дну, барахтаясь, отфыркиваясь, выплевывая соленую воду, сумели, помогая друг другу, перевернуть лодку и вновь забраться в нее. Роджер вспоминал, как мужественно вел себя Монтейт, незадолго до этого повредивший себе руку, когда учился водить моторную лодку в Гельголанде — они зашли в этот порт, чтобы пересесть на другую субмарину: у той, на которую они погрузились в Вильгельмсхафене, оказались серьезные неисправности. Раненая рука мучила капитана всю неделю пути от Гельголанда до бухты Трали. Роджер, сам жестоко страдавший от морской болезни, измученный непрестанной тошнотой и приступами рвоты, не в силах был проглотить ни кусочка или подняться с узкой койки, дивился, с каким стоическим терпением его спутник переносит боль — рана воспалилась, рука распухла. Как ни пытались моряки с U-19 снять отек, ничего не помогало: руку разносило все сильней, и Вайсбах предупредил, что, если немедленно по высадке на берег не принять решительных мер, гангрена неминуема.

В последний раз Кейсмент видел Роберта Монтейта на развалинах Форта Маккенны вечером того же дня, когда оба его спутника решили, что он останется здесь, а они пойдут просить помощи у местных „волонтеров“. А решили так потому, что Роджер рисковал больше всех: для сторожевых псов империи не было добычи более желанной. Кейсмент не возражал. Больной, выбившийся из сил, он дважды в изнеможении падал наземь и во второй раз на несколько минут потерял сознание. Друзья оставили ему револьвер и смену одежды, пожали руку и ушли. Роджер помнил, как, заметив вьющихся вокруг ласточек, услышав их щебет, увидев пробившиеся сквозь прибрежный песок лесные фиалки, подумал, что вот наконец он и в Ирландии. Слезы выступили у него на глазах. Капитан Монтейт, уходя, отдал ему честь по-военному. Этот маленький, крепкий, живой и неутомимый человек был патриотом до мозга костей, и за полгода, проведенные бок о бок с ним в Германии, Роджер ни разу не услышал от него ни единой жалобы, не заметил ни малейшего признака уныния или разочарования, хотя причины для них имелись веские: все их попытки сформировать из военнопленных Лимбургского лагеря Ирландскую бригаду, которая сражалась бы за независимость своей родины вместе с Германией — „вместе, но не под ее командой“, — наталкивались на глухое сопротивление, если не на открытую враждебность.

Капитан Монтейт был мокр с головы до ног, распухшая рука, кое-как обвернутая размотавшимся тряпьем, кровоточила; на лице читалось безмерное утомление. Вскоре и он, и прихрамывавший Дэниэл Бейли скрылись в тумане. Удастся ли им добраться до Трали? Не перехватят ли их по пути чины Королевской Ирландской полиции? Сумеют ли они отыскать в Трали людей из „Ирландского Республиканского Братства“ или „волонтеров“? Роджер так никогда и не узнал, когда и при каких обстоятельствах был арестован сержант Бейли. Его имя ни разу не упоминалось на долгих допросах, которым Роджера подвергали сперва сотрудники британской контрразведки в Адмиралтействе, а потом — в Скотленд-Ярде. Неожиданное появление Бейли на суде в качестве свидетеля обвинения — а обвинение было в государственной измене — ошеломило Роджера. Но сержант, давая лживые показания, не назвал имени капитана Монтейта. Стало быть, тот на свободе? Или убит? И Роджер молил Бога, чтобы капитан, целый и невредимый, оказался бы сейчас в каком-нибудь глухом ирландском захолустье. Или он принимал участие в „Пасхальном восстании“ и погиб, подобно стольким своим соотечественникам, ввязавшимся в авантюру столь же героическую, сколь и безумную? Это было вероятней всего. Наверно, засев в здании Дублинского почтамта рядом с обожаемым Томом Кларком, отстреливался до тех пор, пока английская пуля не оборвала эту образцовую жизнь.

Что ж, а разве не столь же безумную затею предпринял и он, Роджер Кейсмент? Как можно было надеяться, что, пробравшись в Ирландию из Германии, он в одиночку, оперируя доводами рассудка и соображениями целесообразности, сумеет отсрочить „Пасхальное восстание“, которое готовилось руководителями военного комитета „Ирландских волонтеров“ — Томом Кларком, Шоном Макдермоттом, Патриком Пирсом, Джозефом Планкеттом — в обстановке столь полной секретности, что о дате выступления не знал даже президент этого движения, профессор Оуин Макнилл? Не была ли подобная надежда очередной бредовой фантазией? „Мистики и фанатики глухи к голосу разума“, — думал он сейчас. Роджер был свидетелем и участником долгих и ожесточенных обсуждений своей идеи: вооруженное выступление ирландских националистов против империи может удаться лишь в том единственном случае, если произойдет одновременно с атакой германского флота, который сумеет сковать британскую армию. На эту тему они с юным Планкеттом спорили в Берлине много часов, но так и не пришли к согласию. Не потому ли не сумел он убедить руководителей военного комитета, что ИРБ и „волонтеры“, готовившие мятеж, до самого последнего момента скрывали от него свои планы? А когда в Берлин наконец дошло известие об этом, Роджер уже знал, что германское Адмиралтейство отказалось от намерения ударить по Англии с моря. Когда же немцы согласились послать инсургентам оружие, он вызвался лично сопровождать транспорт в Ирландию, тайно уповая на то, что все же сумеет объяснить вождям восстания: не поддержанное одновременной высадкой германских войск, оно приведет лишь к напрасным жертвам. И тут уж он не ошибся. По тем сведениям, какие по крупицам, здесь и там, удалось ему собрать со дня суда, героический мятеж привел к тому лишь, что самые решительные руководители ИРБ и „волонтеров“ погибли, а сотни революционеров попали в тюрьму. Угнетение отныне будет бесконечным. Независимость Ирландии в очередной раз отодвигается в неведомые дали. Печальная, печальная история!

Роджер чувствовал во рту горький вкус. А другой серьезный промах он совершил, возложив чересчур большие надежды на Германию. Ему припомнился спор, который вышел у него с Гербертом Уордом при их последней встрече в Париже. Человек, ставший ему лучшим другом еще с тех пор, как они — молодые, жадные до приключений люди — познакомились в Африке, с недоверием относился к любому виду национализма. Роджер многому научился у него, благо в Конго это был один из немногих образованных и умеющих чувствовать европейцев. Они обменивались книгами, вслух читали и обсуждали прочитанное, разговаривали и спорили о музыке, живописи, поэзии и политике. Герберт уже тогда мечтал заниматься только искусством и все свое свободное время вырезал из дерева или лепил из глины разнообразные типы африканцев. И он, и Роджер с давних пор сурово порицали преступления и беззакония колониализма, а когда Кейсмент сделался публичной фигурой и подвергся яростным нападкам за свой „Отчет о Конго“, Герберт, теперь уже известный скульптор, обосновавшийся с женой Саритой в Париже, — его работы по-прежнему были вдохновлены Африкой, но излюбленным материалом стала бронза, — защищал его самоотверженно. Так же он вел себя и после того, как Кейсмент оказался в центре нового скандала, на сей раз вспыхнувшего вокруг „Отчета о Путумайо“, где были преданы гласности сведения о преступлениях, творимых над коренными жителями Амазонии. И Герберт поначалу не без симпатии относился к националистическим настроениям своего друга, хоть и имел обыкновение подшучивать в письмах над опасностями „патриотического фанатизма“ и напоминать высказывание доктора Джонсона о том, что „патриотизм есть последнее прибежище негодяя“. Непримиримые разногласия возникали у них, только когда речь заходила о Германии. Герберт пылко отвергал те восторженные, сильно приукрашенные представления Роджера о канцлере Бисмарке, спаявшем немецкие земли в единую державу, о „прусском духе“, который ему казался воплощением грубого и косного деспотизма, напрочь лишенного воображения и чувства, проникнутого духом казармы и ранжира, бесконечно чуждого демократии и искусствам. Потом, уже в разгар мировой войны узнав из публикаций в британских газетах, что Роджер ездил в Берлин и вступил в сговор с противником, он через Нину, сестру Кейсмента, объявил ему в письме, что навсегда порывает с ним — с человеком, который на протяжении стольких лет был ему самым близким другом. И попутно уведомил, что их с Саритой старший сын, девятнадцатилетний юноша, только что погиб на фронте.

Скольких же друзей он лишился, сколько тех, кто, подобно Герберту и Сарите Уорд, некогда ценил его и восхищался им, ныне считают его предателем? Даже Элис Стопфорд Грин, наставница и старший друг Роджера, неодобрительно отнеслась к его поездке в Берлин, хоть после его ареста ни разу не упоминала об этом. А у скольких еще та грязь, в которой вываляла его британская пресса, вызовет гадливое чувство?

…От острой боли в животе Роджер скорчился на нарах. И оставался в этой позе довольно долго — до тех пор, пока не исчезло ощущение, что камень в желудке дробит ему внутренности.

Не раз за полтора года, проведенные в Германии, Роджер спрашивал себя, не совершил ли ошибку. Да нет, скорее наоборот — поначалу события подтверждали его правоту: германское правительство обнародовало декларацию, почти целиком написанную им, Роджером Кейсментом, где заявляло, что поддерживает идею независимости Ирландии и намерено оказывать ирландцам помощь в их стремлении вернуть себе суверенность, растоптанную Британской империей. Но затем, подолгу ожидая, когда его примет тот или иной берлинский чиновник, вспоминая невыполненные обещания, свои хвори и недуги, неудачи с Ирландской бригадой, он невольно начинал сомневаться.

Он чувствовал сейчас, что сердце его бьется учащенно, как всякий раз, когда ему вспоминались те стылые, вьюжные дни, когда удалось наконец обратиться к двум тысячам двумстам ирландских военнопленных, содержавшихся в лагере Лимбург. Произнося фразы, обкатанные в голове за много месяцев, он осторожно повторял, что речь ни в коем случае не идет и не может идти „о переходе на сторону врага“. Ирландская бригада не станет частью рейхсвера. Это будет отдельное воинское подразделение, укомплектованное собственными офицерами, и сражаться за независимость своей родины против ее захватчиков и угнетателей она будет „не в составе“ германских вооруженных сил, хотя и вместе с ними. И сильней всего терзало его душу не то, что из двух с лишним тысяч военнопленных записались в бригаду чуть более пятидесяти. Больнее была та откровенная враждебность, с которой встретили ирландцы его предложение, их ропот, сменившийся выкриками „предатель“, „изменник“, „продажная тварь“, с презрением и ненавистью брошенными ему в лицо, плевки, а потом, при очередной, третьей попытке убедить их — и неприкрытая агрессия. (Попытке — ибо уже первые его слова потонули в пронзительном свисте и залпе брани.) И еще — то унижение, которое он испытал, когда солдаты лагерной охраны, спасая от побоев, а может быть, и от расправы, бегом уволокли его прочь.

Какой непростительно легкомысленной наивностью со стороны Роджера было надеяться, что пленные ирландцы вступят в эту бригаду, экипированную, обмундированную — при том что эскизы форменной одежды сделал он сам — и снабжаемую германской армией, которая еще совсем недавно воевала с ними, травила их ядовитыми газами в траншеях, которая перебила, ранила, искалечила стольких однополчан, а теперь держит их всех за колючей проволокой. Роджеру Кейсменту следовало быть более гибким, полнее осознавать все обстоятельства и, памятуя всю меру их страданий и потерь, не держать на ирландцев зла. Но слишком уж тяжким и неожиданным оказалось для него столкновение с действительностью. И удар, потрясший душу, немедленно отозвался в теле — он надолго слег в сильнейшей горячке.

И, вероятно, не выжил бы, если бы ласковая преданность, с которой относился к нему капитан Роберт Монтейт, не оказалась каким-то целительным бальзамом. И не допуская — или, по крайней мере, не подавая виду, — что встречавшиеся на каждом шагу трудности и разочарования могут поколебать его убежденность в том, что выношенный Роджером замысел будет непременно воплощен в жизнь, а Ирландская бригада примет в свои ряды большую часть военнопленных, капитан с жаром и увлечением муштровал полсотни добровольцев на пустыре, выделенном для этой цели в Цоссене под Берлином. И даже сумел завербовать еще нескольких человек. Все они, включая Монтейта, носили мундиры, сшитые по эскизам Кейсмента. Жили в палатках, совершали переходы и марш-броски, отрабатывали строевые приемы, стреляли из винтовок и пистолетов — правда, холостыми патронами. Капитан установил жесткую дисциплину и требовал, чтобы в дополнение к ежедневным занятиям Роджер проводил с волонтерами постоянные беседы, рассказывая про историю Ирландии, ее культуру, ее своеобразие и самобытность и про те перспективы, которые откроются ей после обретения независимости.

И что сказал бы капитан Роберт Монтейт, если бы увидел, как свидетелями обвинения на процессе один за другим проходят военнопленные из Лимбургского лагеря (их освободили, вернее, обменяли на немцев) и среди них — не кто иной как сам сержант Дэниэл Бейли? И на вопрос прокурора все до единого заявляют под присягой, что своими ушами слышали, как Роджер Кейсмент, окруженный германскими офицерами, склонял узников к переходу на сторону врага и прельщал освобождением, жалованьем и будущими барышами. И дружно подтверждали бессовестную ложь, будто пленные, поддавшиеся на эти уговоры и записавшиеся в Ирландскую бригаду, немедленно получали лучший рацион, лучшие условия содержания и разные прочие поблажки и послабления. Нет, капитан Монтейт не был бы возмущен этим. Он бы еще раз повторил, что его соотечественники — слепы, вернее, ослеплены невежеством или скверным, путаным образованием, которое англичане насаждают в Ирландии, не давая ее народу осознать истинное положение страны, в течение трех веков угнетаемой захватчиками. Но отчаиваться не следует, перемены близки и уже идут. И в очередной раз, как это бывало и в Лимбурге, и в Берлине, он рассказал бы Роджеру, с каким безоглядным и благородным воодушевлением записывались молодые рабочие, крестьяне, рыбаки, мастеровые, студенты в ряды „Ирландских волонтеров“, когда на большом митинге в Дублинской ратуше 25 ноября 1913 года была создана эта организация — как бы в противовес военизации ольстерских юнионистов, глава которых сэр Эдвард Карсон открыто угрожал неповиновением, если британский парламент одобрит Home Rule[14] и Ирландии будет предоставлена автономия. Роберт Монтейт, отставной капитан британской армии, воевавший с бурами в Южной Африке и дважды раненный там, записался в волонтеры одним из первых. Ему была поручена военная подготовка новобранцев. Роджеру, который тоже присутствовал на митинге и, более того, был одним из казначеев и распоряжался средствами, предназначенными для покупки оружия, — благо руководители питали к нему беспредельное доверие, — казалось, что до той поры он не был знаком с Монтейтом. Но капитан уверил Кейсмента, что однажды уже имел честь пожать ему руку и сказать, как гордится тем, что именно ирландец разоблачил перед всем миром преступления, творимые против туземцев в Конго и Амазонии.

Роджер вспомнил, как они подолгу бродили с капитаном в окрестностях лагеря Лимбург или по берлинским улицам, когда уже занималась бледная холодная заря или когда предвечерние сумерки сгущались от первых ночных теней. Как одержимые они говорили об Ирландии. Они сдружились, но ему так и не удалось добиться, чтобы Монтейт держался с ним на равных. Тот всегда глядел на Роджера как на старшего по чину и вел себя очень почтительно: пропускал вперед, открывал и придерживал дверь, пододвигал стул и перед рукопожатием, щелкнув каблуками, неизменно отдавал честь.

О том, что Роджер Кейсмент пытается сформировать из военнопленных Ирландскую бригаду, капитан узнал в Берлине от Тома Кларка, законспирированного лидера ИРБ и „Ирландских волонтеров“, и немедленно предложил свои услуги. Сам он тогда был уволен из британской армии и выслан в Лимерик в наказание за то, что обнаружилось его участие в нелегальной военной подготовке волонтеров. Том Кларк посоветовался с другими руководителями, и предложение было принято. Путешествие, о котором капитан, едва увидевшись с Кейсментом в Германии, рассказал ему во всех подробностях, сделало бы честь любому приключенческому роману. Вместе с женой — чтобы скрыть истинные, политические причины отъезда — Монтейт в сентябре 1915 года отплыл из Ливерпуля в Нью-Йорк. Там руководители ирландских националистов передали его в руки норвежца Эйвинда Адлера Кристенсена (при воспоминании о нем у Роджера начинались спазмы в желудке), который тайно провел его на судно, немедленно взявшее курс на Христианию. Жена Монтейта осталась в Нью-Йорке. Кристенсен время от времени заставлял капитана покидать каюту и подолгу сидеть в трюме, куда приносил ему пищу и воду. В открытом море корабль был перехвачен британским крейсером. Взвод морских пехотинцев поднялся на борт и начал проверку документов у команды и пассажиров, ища германских шпионов. Те пять дней, что шел досмотр, Монтейт постоянно менял убежища — одно другого неудобней, — прячась то в шкафу под грудами одежды, то в бочке с дегтем, и его так и не обнаружили. Наконец по прибытии в порт Христиании он сумел незаметно выбраться с корабля. Переход сперва шведской, а потом датской границы и проникновение в Германию тоже напоминало авантюрный роман: он несколько раз менял наружность, причем однажды даже переоделся в женское платье. Когда же прибыл в Берлин, обнаружил, что Роджер Кейсмент, в помощь к которому его отрядили, болен и лечится в Баварии. Недолго думая, капитан сел в поезд и, добравшись до отеля, вытянулся перед своим будущим начальником, отдал честь и доложил: „Сегодня — счастливейший день в моей жизни, сэр Роджер“.

Ему вспоминалось, что и повздорили они только однажды — в учебном лагере Цоссена после беседы Кейсмента с волонтерами Ирландской бригады. Пили чай в кантине, когда он — теперь уже не вспомнить, в связи с чем, — упомянул Эйвинда Адлера Кристенсена. И лицо капитана тотчас исказила брезгливая гримаса.

— Вижу, он вам чем-то насолил, — полушутя сказал ему Роджер. — Остался неприятный осадок от того, что заставил вас плыть „зайцем“ из Нью-Йорка в Христианию?

Монтейт не улыбнулся. Он вдруг стал очень серьезен и сквозь зубы процедил:

— Нет, сэр. Не потому.

— А почему же?

Монтейт, которому было явно не по себе, помедлил с ответом.

— Потому что считал и считаю его агентом британской разведки.

Для Роджера эти слова были равносильны удару под ложечку.

— У вас есть какие-нибудь доказательства?

— Нет, сэр. Исключительно ощущения.

Кейсмент строго приказал ему никогда впредь не бросаться подобными обвинениями без веских доказательств. Капитан пробормотал какие-то извинения. А теперь Роджер отдал бы все на свете, чтобы хоть на мгновение вновь увидеть его и извиниться перед ним за свой тогдашний выговор: „Вы оказались совершенно правы, друг мой. Интуиция вас не подвела. Эйвинд оказался не просто шпионом — это сущий демон во плоти. А я, веривший ему, — не более чем наивный дурак“.

Да, в отношении Эйвинда он совершил едва ли не главную свою ошибку последнего времени. Недаром же и Элис Стопфорд Грин, и Герберт Уорд говорили, что он — „большой ребенок“: любой на его месте задумался бы о том, при сколь подозрительных обстоятельствах вошел этот новоявленный Люцифер в его жизнь. Любой, но только не он. Роджер верил в предуготованные встречи, в игру случая, в судьбу.

Это произошло в июле 1914 года, когда он приехал в Нью-Йорк рассказывать в ирландских землячествах о бригаде волонтеров, просить помощи и оружия и повидаться с руководителями американского отделения ИРБ, так называемого „Гэльского клана“ — испытанными борцами Джоном Девоем и Джозефом Макгэррити. Убежав из влажной и душной комнатенки своего отеля, раскаленного нью-йоркской жарой, он гулял по Манхэттену, когда его подцепил — иначе не скажешь — белокурый и статный, как древний викинг, юноша, с первой минуты пленивший его непринужденным и чуть развязным обаянием. Эйвинд был высок ростом, атлетически сложен, двигался с какой-то кошачьей плавностью, а в его ангельской улыбке одновременно было и нечто плутоватое. У него не было ни цента, в чем он тотчас и признался, состроив комичную гримасу и вывернув карманы — в самом деле пустые. Роджер пригласил его выпить по кружке пива и поесть. И сразу поверил всему, что рассказал о себе норвежец, — и что ему двадцать четыре года, а из дому он сбежал в двенадцать лет. И, пробравшись на корабль, оказался в Глазго. И что с тех пор плавал кочегаром на скандинавских и британских судах по морям всего мира. Теперь вот бросил якорь в Нью-Йорке, перебивается чем может.

И Роджер попался на удочку! Сейчас, скорчившись на узком тюремном лежаке, он пережидал, когда пройдут спазмы, от которых перехватывало дыхание. Они всегда терзали его в минуты острого нервного напряжения. Он едва сдерживал слезы. Всякий раз, когда от стыда, смешанного с жалостью к себе, ему хотелось заплакать, он испытывал к себе какое-то тягостное и гадливое отвращение. Он никогда не был склонен выставлять напоказ свои чувства и неизменно умел скрывать душевные бури под маской безмятежного спокойствия. Но характер его сильно изменился с тех пор, как в последний день октября 1914 года он вместе с Эйвиндом Адлером Кристенсеном оказался в Берлине. Способствовало ли этой перемене то, что он был болен, душевно смят и издерган? В последние месяцы в Германии особенно, ибо как ни старался капитан Монтейт передать ему частицу своего воодушевления, Роджер отчетливо сознавал, что затея с Ирландской бригадой провалилась с треском, а кроме того, стал чувствовать: германское правительство не доверяет ему и, быть может, даже считает шпионом. Даже преданное гласности известие о том, что Финдли, британский консул в Норвегии, организовал заговор с целью убить его, не получило ожидаемого международного резонанса. Сильно уязвило Роджера, что его товарищи по ИРБ до последнего скрывали от него планы Пасхального восстания. („Они должны были принять все меры предосторожности — этого требовала безопасность“, — утешал его Монтейт.) Ирландцы настаивали, чтобы он оставался в Германии, и не разрешали присоединиться к ним на родине. („Они беспокоятся о вашем здоровье, сэр“, — извинял их капитан.) Нет, их заботило не его здоровье. Они тоже опасались его, зная, как непреложно он убежден в том, что вооруженное восстание должно совпасть по времени с высадкой крупного германского десанта. И в Ирландию на германской же подводной лодке они с Монтейтом отправились вопреки запрету руководителей подполья.

И все же из всех разочарований самим горьким было — так глупо, так слепо и безоглядно довериться Эйвинду-Люциферу. Тот сопровождал его в Филадельфию к Джозефу Макгэррити. Был рядом с ним и в Нью-Йорке на митинге, устроенном Джоном Куинном, когда Роджер выступал перед многочисленными членами „Ордена Чертополоха“, и 2 августа в Филадельфии на параде двух тысяч „Ирландских волонтеров“, к которым он обратился с речью, принятой громовыми рукоплесканиями.

Кейсмент с первых минут заметил, что руководители американских ирландцев-националистов относятся к Кристенсену с недоверием. Но он так энергично убеждал их, что норвежец надежностью и умением хранить тайну не уступит ему самому, что те стали допускать Эйвинда на все политические акции с участием Роджера. И согласились, чтобы в качестве его помощника он отправился с ним в Берлин.

Поразительно, что даже странный эпизод в Христиании не навел Роджера на подозрения. Они только что прибыли туда, сделав остановку по пути в германскую столицу, когда Эйвинд, вышедший из отеля прогуляться в одиночестве, был — по его словам — схвачен неизвестными и силой доставлен в британское консульство, по адресу улица Драмменсвейен, 79. Там его допрашивал сам консул — мистер Мансфельдт де Кардоннель Финдли, предложивший хорошо заплатить Эйвинду, если тот расскажет, кто таков его спутник и с какими целями он приехал в Норвегию. Эйвинд клялся Роджеру, что его отпустили лишь после того, как пообещал собрать все интересующие их сведения об этом вовсе ему не известном человеке, которого он лишь сопровождает в качестве гида по Норвегии и ее столице.

Как Роджер мог принять это за чистую монету? Поверить этой фантастической лжи и ни на секунду не заподозрить здесь ловушку! И попасться в нее, как слабоумный ребенок!

Неужели уже тогда Эйвинд Адлер Кристенсен работал на британские спецслужбы? Роджер, уже арестованный и доставленный в Лондон, спрашивал об Эйвинде своих следователей — капитана Реджинальда Холла, начальника управления военно-морской разведки, и Бэзила Томсона, главу следственного отдела Скотленд-Ярда, беседовавших с ним по многу часов вполне дружески и даже сердечно, — но ответы получал противоречивые. Однако иллюзий больше не строил. И теперь отчетливо понимал, что все было чистейшей ложью: никто не похищал Эйвинда посреди улицы, никто не привозил его силой в британское консульство пред светлые очи дипломата с таким пышным именем. Следователи, чтобы сломить Роджера — оба, как он мог убедиться, были тонкими психологами, — ознакомила его с докладом этого самого Мансфельдта де Кардоннеля Финдли, который доносил своему начальству в министерстве, что Эйвинд Адлер Кристенсен сам, по доброй воле, явился в консульство и потребовал личной встречи с консулом. И, добившись ее, сообщил, что сопровождает видного ирландского националиста, направляющегося в Германию с подложными документами на имя Джеймса Ленди. За эти сведения норвежец потребовал денег, и консул выплатил ему двадцать пять крон. Эйвинд предложил и впредь передавать информацию об этом таинственном персонаже, если и когда британское правительство согласится, не скупясь, вознаграждать его услуги.

А с другой стороны и Реджинальд Холл, и Бэзил Томсон дали понять Роджеру: все, что он делал в Германии, — и переговоры с высокопоставленными чиновниками, генералами и министрами, происходившие в Министерстве иностранных дел на Вильгельмштрассе, и встречи с ирландскими военнопленными в Лимбургском лагере — все, все решительно отмечалось британской разведкой. И Эйвинд, делая вид, что они с Роджером — единомышленники и вместе готовят ловушку для консула, продолжал сообщать англичанам обо всем, что делал, говорил, писал Кейсмент, с кем виделся, кого посещал и кого принимал у себя за то время, что был в Германии. „Я просто идиот и заслуживаю такой судьбы“, — в бессчетный раз повторил он себе.

В эту минуту дверь камеры открылась. Принесли обед. Неужели полдень? Погруженный в воспоминания, Роджер и не заметил, как прошло утро. Ах, как славно было бы, если бы и каждый день бывало такое. Он проглотил лишь несколько ложек безвкусной похлебки, поковырял тушеную капусту с кусочками рыбы. Когда появился надзиратель, чтобы забрать миски, Роджер попросил разрешения вынести бак, служивший ему урыльником. Раз в день ему позволялось опорожнить его и вымыть. Вернувшись в камеру, он повалился на лежак. Веселое, красивое, по-детски плутоватое лицо Эйвинда-Люцифера возникло в памяти, а с ним вместе пришли тоска и нестерпимая горечь. Услышал, как тот шепчет ему на ухо: „Я люблю тебя“. Почувствовал силу его объятий. И застонал.

Он много странствовал по свету и много повидал на своем веку, он узнал самых разнообразных людей, он расследовал жесточайшие преступления против первобытных народов и племен на двух континентах. И неужели же до сих пор не может отойти от ошеломления, порожденного таким бессовестным, таким подлым двуличием этого скандинавского Люцифера? Тот лгал ему, тот постоянно обманывал его, когда, прикидываясь ласковым, услужливым, веселым, сопровождал его, как верный пес, заботился о нем, интересовался его здоровьем, вызывал к нему врача и ставил градусник. Но при этом тянул из него деньги — сколько мог. И говорил, что собирается в Норвегию проведать мать и сестру, и под этим предлогом бежал в консульство докладывать о политической, военной, заговорщицкой деятельности своего начальника и любовника. И там тоже получал за свои доносы деньги. А Роджер еще полагал, что держит в руке все нити этой интриги! И объяснял Эйвинду, что если британцы в самом деле задумали устранить его — консул, если верить норвежцу, упомянул об этом вскользь, но с полной определенностью, — то надо подыгрывать им, пока не появятся непреложные доказательства их преступных планов. Неужели и это Эйвинд выложил консулу за сколько-то крон или фунтов стерлингов? И потому-то задуманный Роджером сокрушительный удар по британскому правительству — публичное обвинение в покушении на убийство политических противников с вопиющим нарушением суверенности третьих стран — не вызвал ни малейшего резонанса. И копии открытого письма сэру Эдварду Грею, отправленные во все посольства, аккредитованные в Берлине, не удостоились даже расписки в получении.

Но самое скверное — при этой мысли у Роджера опять начались спазмы — случилось потом, по окончании долгих допросов в Скотленд-Ярде, когда ему уже показалось, что Эйвинда больше не будут упоминать в диалогах со следователями. Это был последний удар. Имя Роджера Кейсмента — британского дипломата, возвеличенного и награжденного британской короной, а ныне представшего перед судом по обвинению в государственной измене, — не сходило со страниц газет в Европе и в остальном мире, и перипетии процесса обсуждались повсеместно. И в это самое время в британское консульство в Филадельфии явился Эйвинд Адлер Кристенсен и предложил: он отправится в Лондон и даст показания против Кейсмента при том, опять же, условии, что британское правительство возьмет на себя все дорожные расходы и, кроме того, „выплатит ему некую взаимоприемлемую сумму“. Роджер ни минуты не сомневался, что Реджинальд Холл и Бэзил Томсон показали ему подлинный отчет консула. По счастью, он не увидел розовощекого лица скандинавского Люцифера на той скамье в Олд-Бейли, где четыре дня процесса сидели в ожидании своей очереди свидетели. А если бы увидел, не сумел бы, наверно, совладать со своей яростью и желанием свернуть ему шею.

Так что же, это он, первородный грех, его лик, его ум, его змеиный выверт? В одном из разговоров с Эдмундом Морелем, когда они спрашивали друг друга, как стало возможно, что люди, воспитанные в христианской доктрине, люди просвещенные и цивилизованные, оказались способны на те ужасающие преступления, которых оба во множестве навидались в Конго, Роджер сказал: „Когда истощаются объяснения исторические, социологические, психологические, корень зла следует искать еще в некоем обширном, покрытом мраком пространстве, Бульдог“. А тот ответил: „Есть только один способ постичь его, Тигр: перестать умствовать и обратиться к религии, ибо то, о чем я толкую, называется „первородный грех“. — „Твое объяснение, Тигр, ничего не объясняет“. Они долго еще спорили в тот день, но так и не пришли ни к какому выводу. Морель утверждал: „Если причина зла коренится в первородном грехе, то, значит, задача решения не имеет. Если мы, люди, сотворены для греха и носим его в своей душе, то зачем тогда бороться и искать лекарство от неисцелимого недуга?“

Не следовало впадать в уныние, Бульдог был прав. Род людской состоит не из одних Эйвиндов Кристенсенов. Есть и другие — благородные, великодушные, добросердечные идеалисты вроде капитана Монтейта да и самого Мореля. От этой мысли Роджеру вновь стало грустно. Эдмунд не подписал ни единого ходатайства в его защиту. Без сомнения, он осуждал старого (и теперь уже бывшего) друга, пошедшего на сговор с Германией. Даже если бы Роджера судили за то, что он выступает против войны и разворачивает пацифистскую кампанию, и тогда Морель не простил бы ему кайзера Вильгельма. Он и тогда бы, вероятней всего, счел его изменником. Как счел Джозеф Конрад.

Роджер вздохнул. Он потерял уже многих замечательных друзей, столь же дорогих его сердцу, как эти двое. Сколькие еще отвернутся от него? И все-таки строй его мыслей не изменился. Он уверен в своей правоте. Он и сейчас считает, что, если Германия победит в этом столкновении, час обретения независимости приблизится. И отдалится, если верх одержит Великобритания. Он сделал то, что сделал, не для блага Германии, но во имя своей страны, своей Ирландии. Почему не понимают этого такие светлые умы, как Морель, Уорд и Конрад?

Потому что патриотизм ослепляет. Эти слова произнесла Элис Грин в одном из жарких споров в своем салоне на Гроувнор-роуд, о котором Роджер неизменно вспоминал с такой сладкой грустью. Как же она сказала тогда? „Нельзя допускать, чтобы патриотизм лишал нас зоркости, разума, понимания“. Примерно так. Однако ему вспомнилась и ехидная реплика, которую Джордж Бернард Шоу адресовал всем ирландским националистам, присутствовавшим на вечере: „Это несопоставимые понятия, Элис. Не обманывайте себя: патриотизм — это религия, он в контрах с трезвомыслием. Патриотизм — чистейшее мракобесие, некий акт веры“. Шоу говорил в своей обычной иронической манере, неизменно ставившей оппонентов в неловкое положение, ибо все чувствовали, что в подоплеке его полушутливых слов кроется нечто сокрушительно серьезное. „Акт веры“ в устах этого недоверчивого скептика означало „предрассудок, суеверие“ или даже что-нибудь еще похуже. Тем не менее он, ни во что не веруя, обо всем на свете судя легкомысленно, был великим писателем и прославил ирландскую литературу, как никто другой из его современников. Но как же ему удавалось создавать свои творения, если он не был патриотом, не ощущал глубинной кровной связи с землей своих предков, если его не волновала бесконечная череда поколений, милая сердцу каждого ирландца? И потому, если бы Роджеру пришлось выбирать между Шоу и Йейтсом, он предпочел бы второго. Вот кто действительно любил Ирландию: в истоках его стихов и пьес лежали старинные кельтские и гэльские легенды, которые он переосмыслял и углублял, доказывая, что они живы и способны оплодотворить современную словесность. Но уже в следующую минуту Роджер устыдился своих мыслей. Он неблагодарен и несправедлив к Шоу, который при всем своем скепсисе и насмешках над национализмом ратовал за Кейсмента отважней и прямей, чем любая другая крупная фигура интеллектуального Лондона. Кто, как не драматург, разработал и выбрал для адвоката Салливана линию защиты, и не его вина, если это в юридическом отношении полнейшее, хотя и очень алчное, ничтожество избрало иную тактику? А разве не Шоу сразу после приговора публиковал статьи и подписывал ходатайства о помиловании? Оказывается, чтобы вести себя благородно и мужественно, вовсе не обязательно быть патриотом и националистом.

Стоило лишь Роджеру вспомнить мимоходом адвоката Салливана, как он вновь пал духом, и в памяти всплыл процесс в Олд-Бейли по делу о государственной измене — все эти четыре зловещих дня, пришедшихся на конец июня 1916 года. Подыскать адвоката, который согласился бы защищать его в Верховном суде, оказалось делом очень нелегким. Кому бы ни предлагали это мэтр Джордж Гейвен Даффи, друзья или родственники Роджера — все под разными предлогами отказывались от сомнительной чести представлять интересы изменника родины да еще в военное время. Наконец согласился ирландец Салливан, никогда прежде не выступавший в лондонских судах. При том он потребовал очень крупный гонорар, и, чтобы собрать эти деньги, Нине Кейсмент и Элис Стопфорд Грин пришлось устроить подписку среди сочувствующих освобождению Ирландии. Роджер хотел открыто признать себя мятежником, борцом за независимость и использовать суд как трибуну для провозглашения своих взглядов, но вопреки его желанию Салливан предпочел действовать иначе и, всячески избегая политики, делал упор на формально-юридический аспект, благо принятый еще при Эдуарде III закон, по которому судили Кейсмента, предусматривал наказание лишь за измену, совершенную на территории британской короны, а не за границей. А преступные деяния, вменяемые в вину Кейсменту, происходили в Германии и, стало быть, не могли считаться изменническими по отношению к Англии. Роджер с самого начала сомневался, что такая стратегия приведет к успеху. Помимо того, в день своего выступления Салливан являл собой поистине плачевное зрелище. Едва успев начать, он вдруг конвульсивно задергался, покрылся какой-то трупной бледностью и наконец, воскликнув: „Высокий суд! Больше не могу!“ — упал без чувств. Дочитывать речь пришлось кому-то из его помощников. Впрочем, Роджер в своем последнем слове все-таки сказал, что хотел: признал себя мятежником, отстаивал правомерность Пасхального восстания, требовал предоставить независимость Ирландии и сказал под конец, что гордится своим служением ей. Речь, по его мнению, вышла удачной и должна была оправдать его в глазах грядущих поколений.

Который час? Роджер все никак не мог привыкнуть, что живет вне времени. Какие же толстые здесь, в Пентонвиллской тюрьме, стены: как ни напрягай слух — все равно не доносятся ни перезвон колоколов, ни гул машин, ни голоса, ни свистки. Вправду ли он слышал иногда шум Излингтонского рынка или просто вообразил себе это? И сам теперь не знает. Ни звука. Ничего, кроме этой странной, могильной тишины, которая, вот как сейчас, останавливает ход времени, течение жизни. Прежде в камеру проникали хотя бы звуки самой тюрьмы — приглушенные шаги в коридорах, лязг железных дверей, гнусавый голос смотрителя, отдающего приказы надзирателям. Теперь и этого не стало. Безмолвие томило его, путало мысли, лишало возможности размышлять. Он взялся было за Фому Кемпийского, но сосредоточиться на чтении не смог и вновь положил книгу на пол. Начал молиться, но слова произносились с такой механической бездумностью, что он оставил и это занятие. И надолго замер в напряженной, беспокойной неподвижности, устремив невидящий взгляд в какую-то точку на потолке, сквозь который, казалось, сочится сырость. Потом наконец уснул.

А сон, безмятежный и крепкий, унес его в сияющее, солнечное утро амазонской сельвы. Веявший над палубой баркаса ветерок умерял жару. Москитов не было, и Роджер на редкость хорошо себя чувствовал: исчезла резь в глазах, так мучившая его в последнее время и не поддававшаяся никаким мазям и каплям окулистов, и мышцы не сводила артритная боль, унялся геморрой, жегший ему нутро раскаленным железом, исчезли отеки на ногах. Ни один из недугов и хворей, приобретенных за двадцать лет в Африке, не терзал его сейчас. Он вновь стал молод и здесь, на этой реке, такой широкой, что берега ее терялись из виду, захотел повторить свои африканские безумства: раздеться и прыгнуть с борта и глубоко уйти в воду. И ощутить, как она — зеленоватая, в пятнах пены, плотная, прохладная — упруго подается под напором его тела, и вновь испытать ликование, когда, вынырнув на поверхность, он поплывет к баркасу, с тяжеловесным изяществом буйвола разрезая воду. С палубы капитан и еще несколько человек подают ему знаки, чтобы поднимался на борт, не рисковал утонуть или стать жертвой какой-нибудь якумамы — водяной змеи, которые достигают десяти метров в длину и способны заглотить человека целиком.

Где это было? Неподалеку от Манаоса? В окрестностях Табатинги? Или Путумайо? Или Икитоса? Вверх по реке шли они тогда или спускались? Какая разница? Важно, что он очень давно не чувствовал себя так свежо и бодро, и, покуда баркас, скользя по этой зеленоватой глади, глушил стуком мотора мысли Роджера, тот снова и снова озирал мысленным взором свое будущее и представлял, что будет с ним, когда он наконец-то уйдет с дипломатической службы и обретет полную свободу. Он покинет лондонскую квартиру на Эбери-стрит, уедет в Ирландию. Будет делить свое время между Ольстером и Дублином. И не позволит себе с головой уйти в политику. Час в день раз в неделю он будет посвящать самообразованию. Вновь возьмется за гэльский язык и когда-нибудь удивит Элис, заговорив на нем бегло и правильно. А прочие часы, дни, недели будут отданы настоящей, большой политике, первоочередной и великой цели — независимости Ирландии и борьбе против колониализма; он не станет попусту растрачивать время на интриги, ревность, мышиную возню соперничающих политиканов, мечтающих урвать свой клочок власти в ячейке, в партии, в бригаде, даже если для этого придется не только забыть об основной цели, но и действовать с ней вразрез. Он будет много ездить по Ирландии, совершать долгие походы по графствам Антрим, Донегол, Ольстер и Голуэй, забираться в такую глушь, как Коннемара и Тори-Айленд, где рыбаки говорят только по-гэльски, подружится с ними, с крестьянами и мастеровыми, со всеми, кто своей стойкостью, трудолюбием, терпением сумел свести на нет гнетущее присутствие колонизатора, сберечь свой язык, обычаи, верования. Он будет слушать их и учиться у них, будет писать статьи и стихи о молчаливом многовековом героизме простых людей, благодаря которым Ирландия не исчезла и сохранила себя как нацию.

Металлический лязг оборвал это блаженное сновидение. Роджер открыл глаза. Вошедший надзиратель протянул ему поднос с неизменным ужином — супом из манной крупы и куском хлеба. Он хотел было спросить, который час, но сдержался, зная, что ответа все равно не получит. Накрошил хлеба в суп и стал размеренно хлебать. Прошел еще один день, а тот, что будет завтра, может оказаться решающим.