Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

1

“Быть знаменитым некрасиво…”

Ему быть знаменитым шло как никому другому — и он естественно, почти не вызывая раздражения окружающих, занял свое место в писательском поселке.

Критерий ли “красиво — некрасиво” в данном случае?

Быть знаменитым всегда хорошо для тех, кто прославился. И — плохо для тех, кому пути к славе заказаны и надо в таком случае набраться терпения, чтобы жить “без самозванства”.

Жалею, что в первых же строках невольно — пока невольно — столкнул новосела Переделкина, автора документального повествования-исследования “Брестская крепость”, с одним из первых обитателей нашего поселка — Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Менее всего я склонен колоть Сергею Сергеевичу глаза судьбой великого Пастернака.

В том, что случилось с ними, причем с обоими, есть своя (для каждого, впрочем, своя) логика.

Я уже говорил о том, что “проснуться знаменитым” — не для Переделкина, куда принято было приезжать кем-то.

У Смирнова, однако, все очень удачно совпало.

В конце сороковых он работал у Твардовского заместителем в “Новом мире”, и авторы журнала (видные писатели) успели к нему привыкнуть. Он выдвинулся в функционеры писательского министерства и произвел на этом посту хорошее впечатление. Сергей Сергеевич вообще был человеком очень приятным, фактурным, как выражаются артисты, никому не причинившим зла в своей руководящей должности.

И вот ко всему у него, человека для среды писателей не нового, но прежде не выходившего на первые роли, вдруг громкий успех. И успех, что важно для понимания дальнейшего, на территории скорее уж журналистики, чем литературы, — успех на соседнем поле, что могло и не вызвать немедленной ревности в писательском Переделкине.

2

Четверть века тому назад (теперь я все свободнее оперирую такими временны2ми расстояниями, как полвека, четверть века) лежал я в писательской больнице, в общем боксе на две отдельные палаты, с очеркистом Семеном Глуховским (имя это вряд ли кому-нибудь что-то скажет, но человек он был симпатичный, всеми уважаемый, примерно моих сегодняшних лет). В пространной беседе всплыло имя Сергея Сергеевича — и не совсем уж неожиданно: Глуховский откуда-то знал, что мы, Нилины, со Смирновыми дружим семьями.

Семен Давыдович тогда и рассказал мне, какую роль удалось ему сыграть в судьбе Сергея Сергеевича.

Глуховский служил в армейской газете “Мужество” — и в одной из частей познакомился с командиром взвода, у которого, как узнал корреспондент, было литературное образование (Сергей Сергеевич окончил перед самой войной Литературный институт и с группой выпускников ушел добровольцем на фронт). Журналист знал, что взводного точно убьют — ну сколько в боевых условиях может проходить в живых командир зенитного взвода? И он сделал все, чтобы вытащить выпускника Литинститута к себе в газету.

Следующий день до обеда я провел на процедурах в другом корпусе, а когда вернулся, Семен Давыдович встретил меня словами: “Вам привет. У меня была Виргиния Генриховна…” Я, конечно, пожалел, что разминулся с Виргинией Генриховной, вдовой Сергея Сергеевича (он умер весной семьдесят шестого), — я привязан был к ней, многолетней соседке, никак не меньше, чем к Сергею Сергеевичу и сыновьям их Андрею и Константину.

Мне очень нравилось в ней утраченное другими писательскими женами простодушие, расположенность к новым знакомствам при трогательной верности старым — допеределкинским, захотелось мне сказать — друзьям. Но простодушие Виргинии Генриховны, столь приятное в ней, не было прекраснодушием вообще. Как жена знаменитого писателя, она была на приеме в Кремле, где получила возможность увидеть вблизи высшее начальство, — и потом, делясь впечатлениями, говорила, что им, на ее взгляд, не хватает культуры. Времена были менее строгими, чем предыдущие, но вслух комментировать уровень культуры начальства — пусть и только в своем кругу — не очень рекомендовалось, тем более когда муж не просто писатель, а и функционер.

Откровенна Виргиния Генриховна была и с Глуховским. Он потом сказал мне, что она не очень довольна Котей (домашнее имя младшего сына Смирновых). “Оказывается, — огорчался старый друг семьи, — он любит этих самых… шлюшек”. “Все мы их, к сожалению, любим”, — заметил я, желая и выглядеть объективным, и Котю выгородить.

Коте я в семье Смирновых особенно симпатизировал — чувствовал в нем нечто родственное.

С Андреем, старшим братом Коти, мы познакомились в пятьдесят восьмом году на вокзале, когда оба встречали отцов, вернувшихся из Венгрии. Андрюша был на год моложе меня и только что с отличием окончил французскую школу, а я, студент, — первый курс.

Отцы наши за границей, видимо, подружились — и, когда Смирновы переехали в Переделкино, их встречи стали регулярными.

Но впервые я увидел Сергея Сергеевича не на вокзале, а у нас дома на Лаврушинском шестнадцатого января того же года — отцу моему исполнилось в тот день пятьдесят лет, и Смирнов с другими функционерами писательского министерства приехал к нам с поздравительным адресом.

За столом Сергей Сергеевич коснулся беглым воспоминанием истории с “Поездкой в Москву”, о которой отцу вряд ли хотелось говорить в день юбилея. Эту злополучную “Поездку”, которую отказывались набирать типографщики, он предлагал сначала “Новому миру” — и я потом читал мемуары первого (Смирнов был не первым) заместителя Твардовского Алексея Кондратовича, где главный редактор говорит ему про отцовскую рукопись, что “Пашка хочет оправдаться за «Большую жизнь»” — он в своих рабочих тетрадях называет отца Пашкой. Отец, в свою очередь, говорил всегда “Сашка Твардовский”. Но некоторая напряженность отношений вражды не означала. Помню, что вскоре после смерти Александра Трифоновича его вдова Мария Илларионовна прислала письмо с просьбой к отцу что-нибудь написать о Твардовском в книгу воспоминаний “несмотря на ваши, Павел Филиппович, непростые с ним отношения”.

Отец, конечно, так и не собрался ничего вспомнить для этого сборника — к тому времени он уже отвык что-либо делать к поставленному сроку. И мне жаль было, что неизвестным остался эпизод с подаренной ему Твардовским в тридцать восьмом году книжкой, когда жили то ли в Малеевке, то ли в Голицыне, где тоже были дома творчества наподобие переделкинского. Надпись на книжке была предельно короткой: “Тов. Нилину” — без всяких там “сердечно”, “с пожеланием…”. Я поэтому и спросил — зачем тогда вообще подписывать книжку? Отец объяснил, что за такой надписью — время. Если бы замели кого-то из них одного, второй бы особенных неприятностей не имел — ни к чему не обязывала сухая запись ни дарителя, ни принявшего подарок. Отец и любил у Твардовского одно стихотворение: “Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ты, брат? На каком Беломорском канале?” Я эти строчки впервые дома и услышал. И еще всегда в доме моих родителей часто вспоминался Твардовский в связи с его советом: немедленно, если клонит ко сну, лечь — и на пять минут заснуть.

Я и в своей нынешней семье каждый день говорю: “Прилягу по методу Твардовского” — и действительно, всегда помогает: если только лечь немедленно, встаешь бодрым.

Сергей Сергеевич, впрочем, вспомнил про отвергнутую рукопись, чтобы сказать: зато новые вещи он прочел “с белой завистью”. И появился повод опять выпить за юбиляра.

В общем, когда Андрюша, уже ставший студентом института кинематографии, пригласил меня к ним в гости на московскую квартиру (не ту роскошную, пятикомнатную, на проспекте Мира, где я, кстати, никогда и не был, а весьма скромную, двухкомнатную, кажется), я уже был сыном друзей семьи. И со мною все разговаривали как со своим человеком.

Мы пили чай — Виргиния Генриховна, Андрей, Котя и я, — когда вернулся со службы Сергей Сергеевич.

Мне бы тогда и в страшном сне не приснилось, что не пройдет и трех лет, как окажусь я на факультете журналистики — и буду проходить практику в разных газетах, а в двух московских короткое время и поработаю.

Писателем я тогда тем более быть не собирался. Писателем мне, выросшему в Переделкине, никогда не хотелось быть — не мог себя представить пишущим часами за столом. До сих пор представить себе не могу, чтобы водить пером часами. Я никогда и не сидел за письменным столом над чистым листом — сидел (и то долго не выдерживал) за пишущей машинкой, а сейчас (несколько дольше) за компьютером, с которым мы начинаем постепенно понимать друг друга.

Я не хотел быть ни писателем, ни журналистом, но искренне считал, что писатель все-таки важнее журналиста. И, когда в пятидесятом году попал поздней осенью на футбол с отцом и его приятелем, главным редактором “Комсомольской правды” Дмитрием Горюновым (Димкой Горюновым, как называл его отец), не сразу разобрался, что “Димка” в общественной иерархии стоит выше моего родителя. Мне бы обратить внимание, что билеты на финал Кубка СССР достал (иначе тогда про билеты на такого значения матч и не говорили) Горюнов — и не два, не три, а четыре (с нами на стадион “Динамо” пришел и свояк “Димки” — полковник авиации). Тогда я подумал, что отец просто не интересовался футболом, а то бы и сам достал билеты. Однако дальше Горюнов стал рассказывать, пока пробирались мы на свои места, на какой верхотуре сидел он в прошлом году на семидесятилетии товарища Сталина — и отец какую-то шутку на этот счет хотел сказать, но шутка, я сразу почувствовал, остроумной не получилась.

После футбола старшие товарищи выпивали в до сих пор сохранившемся здании, окнами на стадион Юных Пионеров, — заведение называлось фабрикой-кухней.

Потом проводили Горюнова — он жил в том же “правдинском” доме, что и Борис Горбатов, — и двинулись к себе на Беговую (угол с Хорошевским шоссе), — и отец, чем-то уязвленный, твердил всю дорогу, что дела его (и наши, всей семьи, соответственно) скоро поправятся — и все тогда поймут…

Подобные слова я позднее сам часто говорил в пьяном виде, но если отцовские дела и на самом деле, пусть лет через шесть-семь, поправились, то мне, видимо, еще предстоит подождать.

Отца таким пьяным больше не припомню.

И с Горюновым никогда больше не встречался.

Однако услышал о нем опять в связи с футболом.

Рассказывал будущему писателю, а тогда сотруднику Телеграфного агентства Советского Союза Жоре Вайнеру о своей поездке в Ленинград со знаменитым Валерием Ворониным и о том, как остолбенел при виде футболиста номер один игрок, недавно переведенный в “Зенит” из низшей лиги (впоследствии, между прочим, тренер сборной СССР). И добавил для выразительности: “Ну представь, Жора, что к тебе домой пришел неожиданно Лев Толстой!” Но Жора сказал, что ему заманчивее кажется представить визит к себе их (ТАССа) генерального директора Горюнова.

3

Мы слегка посмеивались над слабостью нашего друга Александра Авдеенко — приносить в пивную на Серпуховке завтрашний номер своей газеты (после университета он работал в еженедельнике “Литература и жизнь”).

Мне почему-то не нравилась такая игра — что завтрашний номер мы прочтем уже сегодня; мне это казалось чем-то вроде сегодняшней видеозаписи, выдаваемой за прямой эфир.

Но, когда с завтрашним номером “Литературной газеты” пришел к себе домой ее главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов — и, еще пальто не сняв, со своей открывшей ему очень скоро двери телевидения улыбкой голливудского героя протянул домашним газетные полосы, казалось, что вернулся после удачной охоты охотник, гордый добычей редкого зверя.

Разумеется, я знал в тот момент, что редактор этой газеты — примечательная в кругу коллег фигура.

Кроме того, мог ли я, живший в Переделкине, не знать, что прежний редактор (и он тоже жил в нашем поселке) Всеволод Кочетов — ретроград, а с назначением Сергея Сергеевича связывают самые смелые либеральные надежды.

Либеральные надежды новый редактор оправдал, но в должности больше года не удержался.

А пока он показывал Андрею на внутренней полосе какую-то шпильку, подпущенную Сергею Михалкову. Сын Михалкова Андрон Кончаловский учился с Андрюшей вместе во ВГИКе — “самый талантливый человек на нашем курсе”, говорил про него Андрей и шутливо выговаривал отцу за излишнюю строгость к папе однокурсника.

Котя — ученик первого или второго класса — сидел с безмятежным видом за столом. Но мне как своему человеку весело рассказывали, что сегодня учительница приветствовала Котин приход на урок словами: “Вот явился наш неряха”. Чувствовалось, что Константин все равно любим всей семьей. Я тогда и проникся к нему симпатией — из чистой солидарности: французская школа Андрюши вряд ли была бы мне по плечу, а замечаний от учителей обыкновенной школы я наслушался не меньше Котиного.

Затянувшаяся на всю жизнь симпатия к младшему сыну Виргинии Генриховны и Сергея Сергеевича долго мешала мне назвать вещи своими именами, когда смотрел я его программу — и вдруг понял, что наш милый, добродушный и радостно-легкомысленный Котя (Константин Сергеевич) передачей “Большие родители” вольно-невольно приводит в движение мельницу, дующую в обратную сторону.

Получалось, что старший брат со своею наследственной импульсивностью, в чем-то даже противореча смыслу самой знаменитой своей работы “Белорусский вокзал”, использует каждый случай обрушиться на фальшь советских ценностей. А младший тем временем возрождает советское обыкновение — считать, что большими людьми могут быть только большие начальники (на самом-то деле, как правило, люди ничтожные), и дети этих начальников с трогательной нежностью, уместной скорее для домашнего пользования, говорят на миллионную аудиторию о занимавших большие посты родителях — и обеляют их с помощью нашего Константина Сергеевича.

Конечно, Котя приглашал на передачи и детей вполне приличных родителей (и наших, кстати, переделкинцев — Володю Кассиля, Павлика Катаева), но тренд оставался тем же: лучшие из родителей те, кто взыскан советской властью.

И все же одна из передач мне понравилась. Котя позвал своего старшего брата — и оба они вспоминали Сергея Сергеевича, причем Андрюша сказал очень остроумную в своей точности фразу: что сын больших родителей только младший брат, а он, Андрей, — сын обыкновенных совслужей.

…“Все мы их любим”, — сказал я Семену Давыдовичу про “шлюшек”, покривив ради красного словца душой (не люблю я шлюшек; никогда не осуждаю — моралист из меня никакой, но любить не люблю). “Да, — мужским тоном откликнулся Глуховский, — но Котя же всегда собирается жениться”.

“В отличие от нас с вами, Семен Давыдович, — сказал я нравоучительно, — Котя прежде всего порядочный человек. И он считает, что каждый сексуальный контакт должен быть зарегистрирован в загсе. Нам с вами, Семен Давыдович, не понять нынешнюю молодежь. Она лучше нас”.

Вечером Семен Давыдович пришел ко мне в палату удрученный: “Вы меня неправильно поняли, Саша. Я не осуждаю Котю — я его люблю, как и всех Смирновых. Но я за него беспокоюсь”.

Я подумал, что шутил я со стариком зря. Котя со своей эротической разболтанностью обязан Глуховскому некоторым образом жизнью: не вытащи Семен Давыдович Сергея Сергеевича в газету, сиротой бы рос Андрей, а Коти (с “Большими родителями”) вообще не было бы.

Мне нравилась поначалу фраза, произнесенная Сергеем Сергеевичем за кадром документального фильма по его сценарию: “Для нас война не история, она — часть нашей биографии”. Потом разонравилась, показалась громкой.

Я тогда громкость в своих заметках для агентства печати “Новости” стал приглушать.

Работа моя в АПН только начиналась, одни хвалили меня, другие ругали — и я для себя уже четко разграничил, что те, кто хвалит, — умные и талантливые люди, а те, кто ругает, — дураки и бездарности.

Мне так легче было жить: к двадцати пяти годам я успел устать от неудач (знать бы мне, сколько их еще предстоит впереди) — и первые похвалы, казалось тогда, направляют меня в нужную сторону.

Но на третий или четвертый месяц работы у меня возобновилось знакомство с парнем по имени Игорь Ицков — до АПН мы знали друг друга по ресторану Дома актера. Позже в различных мемуарах Игоря вспоминают в первую очередь как осведомителя Лубянки — и он сам не отрицал, что там служит. Но среди всех моих тогдашних знакомых он отличался более тонким (и независимым, я сказал бы) вкусом.

Мне Игорь симпатизировал — и я решил, что заметками моими в нашем общем учреждении (то есть на площади Пушкина, конечно, а не на Лубянке) он восторгается, — и бывал с ним откровенен, когда рассказывал ему о своих генеральских планах (как позднее назвал их мой наставник на Высших сценарных курсах известный режиссер Лео Арнштам, не преминув заметить, что при моей лени эти планы при его, Лео Оскаровича, жизни осуществлены не будут). И вот Ицков, когда ждал я от него подтверждения, что пишу лучше всех в редакции, сказал мне: “Ты пишешь громко. Писать громко — не значит писать хорошо”.

Я обиделся, но тут же что-то подсказало мне внутри, что Игорь прав.

Я стал избегать громких фраз. И естественно, что громкость сердила меня теперь в чужих текстах, даже если на прежний слух нравилась.

Когда в разговоре с Глуховским дошло до меня, насколько зависела от войны та же семья Смирновых, которых узнал я в мирное и к тому же лучшее для них время, фраза Сергея Сергеевича показалась мне точной — и не такой уж громкой.

Нарочно избегать громкости так же, в общем, глупо, как и всё, что делается нарочно.

К дочери Андрюши Авдотье — или, как называет ее телевизионная страна, Дуне — я априорно хорошо отношусь, хотя вне экрана никогда не видел, даже ребенком в Переделкине, где она как-то очень быстро выросла; помню каталог выставки с фотографиями художников — и на одного из них (красивого молодого человека) Виргиния Генриховна показала, заметив, что имеет он отношение к ее внучке (я так понял, что к Дуне).

Но когда я слушаю Дуню, стараясь привыкнуть к обязательной категоричности ее суждений (фамильная импульсивность у дочки Андрея и внучки Сергея Сергеевича приняла черты не присущей папе и дедушке жесткости), отвлекаюсь всегда на воспоминания о том, как идем мы с ее отцом обочиной улицы-подъема от Самаринского пруда и он рассказывает про девочку-красавицу из самодеятельности Дворца культуры завода Лихачева — которая, как я догадываюсь теперь, стала потом мамой Дуни. На воспоминание о том разговоре накладывается фильм “Осень”, где разворачивается коллизия из жизни мамы и папы, когда мама по каким-то причинам, об этом в фильме достаточно подробно говорится, не сразу сделалась папиной женой. В финале “Осени” героиня (ее играет мама) ждет на лестнице героя (а тот задержался у друзей); их играли — и хорошо играли, лучшая, на мой взгляд, сцена — Людмила Максакова и молодой тогда Джигарханян.

Героя играл не папа (он тогда еще в кино не снимался, разве что студентом в эпизоде из “Девяти дней” у Михаила Ромма, своего учителя по киноинституту) — играл, если не путаю, Леонид Кулагин.

Маму Дуни я тоже никогда не видел вне экрана.

Зато я хорошо знал первую жену Андрюши Элю Суханову — я был на их свадьбе. Перед началом свадьбы юный Котя волновался, предвкушая знакомство со знаменитым футболистом Игорем Нетто — Нетто был женат на Элиной однокурснице по Вахтанговскому училищу.

Однокурсницу никто из гостей на свадьбе, кроме невесты, не знал. Но я, при всей своей увлеченности футболом, на нее в тот вечер обратил больше внимания, чем на футболиста из “Спартака”.

Жену Нетто звали Ольга Яковлева — и то, что я обратил на нее главное внимание, делает честь моему чутью: она стала одной из лучших актрис нашей страны.

Третью жену Андрея я увидел на репетиции в театре на Малой Бронной. Приходил ко Льву Дурову, когда ставил он какую-то пьесу, и спросил его, что за актриса подходила сейчас к рампе выслушать замечания режиссера.

Лев как-то сразу сообразил, что вопрос мой ни с театральной критикой, ни с театроведением не соотносится, и ответил с понимающе-хитрой улыбкой, что это жена Андрея Смирнова.

Потом уж я увидел ее в фильме “Два капитана”.

И всегда потом мысленно называл Катей, хотя помню, что в жизни зовут ее Леной.

4

Чувствую, что злоупотребляю ремаркой “Прошло много лет”, которую так любил в старых фильмах — и не обязательно немых (я все же рос на звуковом кино). Но, когда титр о том, что прошло много лет, возникал вдруг — что-то внутри тебя екало, за мгновение, поглощенное темнотой зала, совершался гигантский прыжок, переносящий тебя через прошедшее снова в настоящее, — ничего нет на свете интереснее отношений наших со временем (далеко пространству до времени по силе самоощущения, которое бывает дано нам пережить).

Прошло-то ведь и на самом деле много лет — столько в оставшемся мне времени уже не выпадет.

И все равно радуюсь свободе, с какой могу пока сказать: прошло много лет.

Прошло много лет с того дня пятьдесят восьмого года, когда на собрании писателей терзали (выражение моего отца) Бориса Пастернака.

Прошло много лет — и по телевизору в фильме, возможно, целиком посвященному Сергею Сергеевичу в связи с какой-то его датой, показали Виргинию Генриховну.

Ей было за девяносто, а выглядела она великолепно — мне даже показалось, что и не изменилась она, — мы много лет (со смерти моей матушки) не виделись, но все, как в романсе, былое…

И она сказала, трогательно назвав мужа Сережей, что зря так часто говорят об истории с Пастернаком — напоминают о сделанной Сергеем Сергеевичем ошибке, как будто ничего хорошего он не сделал, а только эту ошибку совершил.

Андрея, естественно, как знаменитого режиссера чаще приглашают на телевидение, чем маму, — и нередко интервьюеры навязывают ему разговор о том, как Сергей Сергеевич вел собрание, осудившее Бориса Леонидовича за то, что тот допустил издание романа “Доктор Живаго” за рубежом и удостоен был (не только за роман, а и по совокупности литературных заслуг, но соотечественники-то ополчались на роман) Нобелевской премии.

В интерпретации Андрея получалось, что и Сергей Сергеевич считал свое участие в этой акции ошибочной. И вроде бы сказал он сыну на его упреки: “А ты не совершал ошибок?”

Мне не кажется, что в случае с Пастернаком Сергей Сергеевич ошибся — и раскаивался в содеянном; раскаяние было бы ему совсем не к обретенному во власти лицу — он, напротив бы, потерял лицо (и не знал бы, как ему дальше жить).

Сергей Сергеевич был (что не раз подтверждалось и до, и после истории с Пастернаком) очень хорошим человеком. Но того простодушия, что так нравилось мне у Виргинии Генриховны, у него не было и не могло быть. Он был искренен, но не простодушен.

Случайно в номенклатуру — а заместитель главного редактора журнала утверждается на партийном верху — не попадают. То есть сам человек может и не рваться делать такую карьеру, но кем-то из большого руководства его номенклатурные качества оценены, данные (и внешние тоже) взвешены — и выбран он на роль в давно сочиненной властью пьесе. И попробуй на нее не согласись, удержись от соблазна: не сам же ты себя назначаешь, может, увидел в этом назначении судьбу.

Все порядочные люди (а пример Смирнова показывает, что и на них падает выбор, и вообще, бывают моменты, когда для пользы неправого дела они-то больше всего и нужны) начинают свою деятельность с простительного (сильные в таком контексте не сильнее слабых) самообмана, что они, заняв завидный пост, сохранят себя такими, какими были до назначения.

В уже упомянутой мною передаче про Сергея Сергеевича с участием Андрея Котя напомнит старшему брату о спорах того с отцом (от которых, заметит склонный к гиперболам Константин Сергеевич, будет раскачиваться дачный дом, специально построенный для руководителя московских писателей между дачами Катаева и Кассиля).

Я не мог присутствовать при этих спорах, но из пересказа их сути братьями Смирновыми догадываюсь, что был бы наверняка на стороне Андрея.

А вот когда прошло много лет, согласился бы с отцом, исходя не из своей или Андрюши логики, а из логики жизни Сергея Сергеевича.

5

Обольщался ли Сергей Сергеевич тем, что видел, — всем тем, что видел он ежедневно вокруг себя, — многим ли готов был проникнуться до явного сомнения или неизбежного конфликта с направляющей его силой? Во все психологические нюансы войти мне вряд ли дано.

Сужу скорее по тому впечатлению, какое производил он внешне.

Мне казалось, что разлад с окружающей средой не был ему свойствен. И с момента признанного успеха хорошее настроение не покидало Смирнова — вне зависимости от того, всё или не всё нравилось ему вокруг.

На власть Сергею Сергеевичу не за что было обижаться.

Она дала ему возможность получить образование — то, какое он хотел.

Он не был убит на фронте, по-настоящему воюя, от пуль не прячась.

После войны Смирнову предоставили как фронтовику должности, которые дали ему возможность кормить семью, пока не было писательских заработков.

Смирнова выдвинули в руководители московской писательской организации. Выдвижение на должность совпало с шумным успехом его книги “Брестская крепость” — и никаких комплексов администратора перед художественными натурами он не испытывал.

У Смирнова, повторяю, не находилось оснований не любить столько всего давшую ему власть.

Он искренне огорчался тем, что старшему сыну, в школе — секретарю комсомольской организации, во ВГИКе сразу же стали интересны люди, рассуждавшие о недостатках (возможно, даже злодеяниях) власти, которой отец служит — не без страха, может быть (страх и в самых бесстрашных советских людей был глубоко и намеренно заложен), но на совесть — у Сергея Сергеевича не могло быть сомнений, что служит он на совесть.

Возможно, ему и жаль было Андрея в его заблуждениях, и без сомнения, он тревожился за него: с тем, чего сын понабрался во ВГИКе (“вашем паршивом ВГИКе”, как сказал однажды в сердцах Смирнов-старший), в избранной профессии далеко не уйдешь — не пустят.

Тем не менее он спорил с Андреем, пытался переубедить его, а не гнал из дому, не давил на него теми способами, что есть у преуспевающих отцов.

Начальство выдвинуло Сергея Сергеевича, рассчитывая (но и не подозревая), до какой степени он власти пригодится.

Со времен Фадеева — Симонова (Симонова Хрущев отодвинул, он свою миссию в противодействии “Доктору Живаго” как тогдашний главред “Нового мира” уже выполнил) не было столь подходящей фигуры для намеченной акции.

Проштрафившегося Пастернака били картой репутации Сергея Сергеевича.

Один (Сергей Сергеевич) совершил благородный поступок: разыскал неизвестных героев, вернул им все ими утраченное, а другой — гражданин (кому из коллег он теперь товарищ) Пастернак — мало что написал черт-те что, так еще и публикует эту гадкую глупость (используя аттестацию Львом Толстым балета) за рубежом, и мировая слава придет не к тем, кто служил власти, а к тому, кто жил как ему заблагорассудится, сочинял непонятные трудовому народу стихи, да и вообще, овладев еще до революции языком Шекспира, не бедствовал и вот с переводческого жиру бесится: взялся за прозу, ни на чью из лауреатов Сталинской премии не похожую.

Сказать, что Сергея Сергеевича — председателя собрания — осуждали многие из писателей, было бы искажением реальной картины.

Большинству нравилось, что ведет собрание красивый человек, новая знаменитость, хороший мужик, по общему мнению.

Говорят (и по стенограмме судя), вел Смирнов собрание с большой уверенностью.

И уверенность его была незаемной и ненаигранной.

Он вышел на собрание с тем куражом, какой не покидал его с момента, когда книга возвела своего автора на пьедестал славы.

Он, казалось ему, имел право строго судить Пастернака, строго говорить с тем, кто, может быть, и владел давным-давно эстетскими умами, но понятным стать и не пытался — и гордо жил непонятый тем читателем, который сегодня читает честную книгу Сергея Сергеевич Смирнова, а Бориса Леонидовича так и не прочтет.

Пастернак и не был поэтом Смирнова.

Поручи ему власть осудить сейчас Александра Твардовского, той уверенности в себе, того, как я уже сказал, куража Смирнов бы не почувствовал.

Твардовский был его поэтом — любимым, чтимым, близким и понятным.

Конечно, кто-нибудь из посвященных может напомнить мне, что, когда меняли в “Новом мире” образца пятьдесят четвертого года Твардовского на Константина Симонова, Александр Трифонович был обижен на своего заместителя за недостаточную храбрость при разносе редакции начальством.

Твардовскому в ранге не только главного редактора, но и главного национального поэта, одного из влиятельнейших людей в писательском министерстве, неоднократного лауреата и человека с деньгами за постоянные переиздания “Теркина” и сборников стихотворений, сам черт был не брат.

А Сергею Сергеевичу надо было семью кормить на свое жалование клерка — попробуй изобрази он независимость художника, не видать бы его “Брестской крепости” Воениздата. И по миру идти, что ли?

Насчет обид. Рассматривая издали жизнь Александра Трифоновича Твардовского, замечаю одну странную (и все же чисто советскую) особенность, воспитанную писательским министерством.

Твардовский мог презирать человека (писателя), как, например, Вадима Кожевникова, мог (чуть ревниво) недолюбливать, как Симонова, но генеральство в литературных генералах всегда уважал — и с генералами неизменно соблюдал ритуал генеральского общения.

При всей обиде на Сергея Сергеевича Смирнова, своего заместителя, он не держал зла на Смирнова Сергея Сергеевича, когда тот стал ездить на длинной (эпитет Твардовского) машине и превратился тоже в генерала — руководителя Московской организации писателей. И не только не держал, но и делал вид, что не понимает, каким шажочком к этому генеральству стало поведение Сережи Смирнова при разгоне редакции.

Став председателем собрания, Смирнов свои руководящие позиции в одночасье укрепил — и на продолжительный срок. Редактором “Литературки”, где, как мы знаем, он вызвал восторг либерально настроенных писателей (заменив ретрограда Кочетова), Сергей Сергеевич стал очень скоро после исключения Пастернака. И наказанный — еще через год — отстранением за свободомыслие от должности главного редактора доверия власти не утратил: пост руководителя московского отделения Союза писателей остался за ним.

А вот рискни и откажись Смирнов возглавить распятие Пастернака, тогда бы и Коте сыном большого родителя не бывать, и жизнь на арендованной даче стала бы менее благополучной: не говорил бы Константин, приехав на побывку из армии на отцовский день рождения, что Сергей Сергеевич непременно закажет “шашлычок в «Арагви»”), и не исключаю, что Андрею не вольные разговоры в институте повредили бы, а не сыгранная папой главная роль в пьесе “Осуждение Пастернака”.

6

У меня в истории с Пастернаком больше претензий к собственному отцу.

Выступления на собрании, кроме мерзавцев, писателей уважаемых (вроде Слуцкого, Мартынова или Веры Пановой), отвлекло от фразы (хотя Сергей Сергеевич ее процитировал), сказанной отцом, когда их собрали накануне на расширенное заседание президиума. Отец тогда ни в какие правления и прочее еще не избирался — и приглашен был, подобно Смирнову, за хорошую репутацию и все более широкую известность.

При отцовской осторожности в отношениях с начальством — никогда (почти) не против, но никогда (почти) и не заодно — ему бы, по устоявшемуся обыкновению, вообще б никуда не ходить.

Но и осуждать писателя, поздно узнавшего настоящую известность, за легкую форму эйфории не могу.

Отец записал как-то у себя в дневнике, что не любил Пастернака за детскость (которая казалась отцу нарочитой), но всегда понимал масштаб этой фигуры.

Был ли Пастернак его поэтом?

В полной мере, наверное, и нет, но и никого из современных Пастернаку стихотворцев (включая даже Твардовского) он бы никогда ему не противопоставил.

По-моему, у отца и вообще не было любимого поэта или прозаика — не так много он читал. Но как раз стихи Пастернака он знал наизусть.

Что сказал на том президиуме отец (и в стенограмму собрания это навсегда вошло)?

Он сказал, что надо помнить: у баррикады есть только две стороны.

Я не отмазываю отца (я же говорил, что легко прощаемое Сергею Сергеевичу ему не хочу прощать), но не сказал же он, что Пастернак был по чужую сторону баррикад, — он предположил, что Пастернак забыл о том, что сторон всего две.

Отец не раскаивался в своих словах — он видел в том следование дисциплине, принятой для члена Союза писателей.

Порог храбрости у него был ниже (или выше), чем у людей помоложе, называемых в дальнейшем шестидесятниками. Правда, старик Габрилович считал храбрость шестидесятников преувеличенной — говорил, что хрущевское “нельзя” со сталинским “нельзя” несопоставимо.

Я и не требую от своего отца в тех обстоятельствах бунта (это выглядело бы неблагодарностью — ел им заработанный хлеб), но, промолчи он на президиуме, мне было бы приятнее.

Котя вспоминает, что мама его называла Андрониковых “высшим светом”, когда кричала через весь двор бабушке, что отправляются они в гости к Ираклию Луарсабовичу и Вивиане Абелевне (Андрониковы жили на той же улице, где Пастернак).

А пройдет время — и у Смирновых, когда будут отмечать новоселье на проспекте Мира, уже Андроников выскажет предположение, что когда-нибудь про всех здесь собравшихся будут говорить: “Они жили в эпоху Сергея Сергеевича Смирнова”.

Можно сделать поправку на дежурную (ритуальную) восточную лесть, но важнее другое: Смирновы (и причем всей семьей) выглядели в Переделкине так, словно жили здесь изначально, словно дача между Катаевым и Кассилем стояла на этом месте всегда. Дом их безошибочно попал в ритм следования строений по улице Серафимовича — аллее классиков, принявших в среду свою и Сергея Сергеевича (вместе, как я уже сказал, со всей семьей).

Примерно в то же самое время на эту улицу перебрался с улицы Вишневского новый писательский министр Георгий Мокеевич Марков, а несколько позже — и новый редактор “Литературной газеты” Александр Борисович Чаковский.

Но ни им среда, ни они, мне кажется, среде писательской нужны не были. Начальники жили отдельной жизнью, а Смирнов с коренными переделкинцами — сообща.

Скорее всего, Георгий Мокеевич Марков принес нашей литературе советских времен меньше вреда, чем самый знаменитый ее министр Александр Александрович Фадеев.

Но Маркова никогда не будут так любить — и жизнь его на посту министра не превратится в миф.

В дальнейшем ни книг Маркова, ни книг Фадеева читать не будут, но и нечитаемые, книги Александра Александровича останутся частью легенды о минувших временах, одной из подробностей идеологического (и культурного) быта. И, хотя у Маркова книг намного больше, предпочтение, отдаваемое Фадееву, еще долго будет видеться справедливым.

В жизнь функционера — грешную (и сильно грешную) временами жизнь — Фадеев внес надрыв, тоску по книгам, которые по-настоящему и не пробовал сочинить, масштабность самообмана, что занят он каким-то более главным, чем литература, делом (во имя все той же литературы, как считал он то наивно, то более чем расчетливо).

Может быть, я необъективен по отношению к Георгию Мокеевичу?

Но в моей необъективности (или, точнее, в пристрастии к Фадееву) — вектор отношения моего к жизни (и литературе, наверное).

Я никогда не сталкивался с Георгием Мокеевичем как министром — и не читал его книг, хотя на одну из серий фильма по его роману, снятого небесталанным питерским режиссером Владимиром Венгеровым (прозванным когда-то добрыми коллегами в противовес режиссеру Де Сике — мы увлекались фильмами итальянского неореализма — де Какой), сочинил рецензию для газеты “Культура”, за что удостоился похвалы (“умный парень”) от оргсекретаря Союза писателя Юрия Верченко. Не во всех случаях был и я лопухом.

Я не читал Маркова, но мы жили в одном подъезде в Лаврушинском. Мне симпатичны были девочки — дочери Георгия Мокеевича, мы всегда любезно раскланивались с его супругой Агнией Кузнецовой, но с министром в подъезде так ни разу и не столкнулись.

И все же я видел Маркова в домашней обстановке. Он не был тогда начальником и вообще в Москве еще не жил. А к моему отцу — мы жили еще на углу Беговой и Хорошевского шоссе — он пришел как земляк (как сибиряк к сибиряку).

Возможно, хорошие отношения и продлились бы, когда Георгий Мокеевич, став начальником, переехал в Москву — и стал летом жить на даче в нашем поселке.

Я при этом не присутствовал, и отец ничего мне не рассказывал. Сведения черпаю из воспоминаний других писателей. В вариантах воспоминаний — что-то много набирается свидетелей (и не в том ли причина непродолжения земляческих отношений?) — разговор отца с Георгием Мокеевичем передается (интерпретируется) по-разному. Но фраза Маркова о том, что когда-то он смотрел на Павла Филипповича чуть ли не снизу вверх, повторяется каждым из рассказчиков. А вот смысл ответа на признание вдруг размягчившегося министра толкуют двояко — то ли пошутил отец, то ли изобразил удивление: а что же с тех пор так уж изменилось?

И у меня не сложилось впечатления, что все рассказчики считали правым моего отца: начальники, мол, к нему по-хорошему, а он со своей фанаберией…

Осторожность, замечаемая коллегами в отце, сочеталась у него со слишком уж свободным тоном в общении с начальством (на что начальство просто не могло не обратить внимания) — и я затрудняюсь сказать, что больше отцу вредило, первое или второе.

7

Справедливость требует признать, что из своих природных возможностей (внешности, литературных способностей) Александр Чаковский выжал максимум, выказав редкую настойчивость — и вынудив власть во времена, когда национальность Александра Борисовича на карьерном поле совсем не приветствовалась, забыть про уязвимую строчку в его паспорте.

И не будем забывать, что, пока Фадеев убивал золотое время, заливая вином свое огорчение от того, что еще один прекрасный день проведен за министерским, а не за писательским столом, Александр Борисович (как, надеюсь, и Георгий Мокеевич) выкраивал время помучиться над рукописью. Можно, правда, позлословить, что редакторов эти муки от еще больших мучений не освобождали, что угодить читателю и лучшие редакторы не смогли.

При чем тут вообще читатель? Не о нем речь.

Да, у Александра Борисовича не было ни фадеевской внешности (смеха Фадеева, взгляда Фадеева, песен Фадеева в застолье), но, вы думаете, Чаковского не любили женщины? Любили — он и на эротическом поле преуспел. Не так любили, как Фадеева? И не таких достоинств женщины? Ну так он и не был Фадеевым — и не во времена Фадеева по-настоящему развернулся.

Сергей Сергеевич как литературный персонаж Юрия Трифонова, когда вспоминает Юрий Валентинович “Новый мир” Твардовского, представлен не в самом выгодном свете: Трифонову Смирнов показался каким-то скачущим, несолидным.

Выходит, что Смирнову больше шло быть первым лицом — в новых ролях он был энергичен, значителен, эффектен: хорошего роста, сильного сложения (про голливудские черты лица я уже говорил).

Мне он казался всегда оживленным, всегда в приподнятом настроении.

Я не могу назвать в Переделкине писателя (кроме Юрия Давыдова, жившего на даче Сергея Сергеевича после его смерти), с которым было так же легко разговаривать, как со Смирновым. Притом что самостоятельных отношений у меня с ним не возникало (Андрей с моим отцом общался запросто, а я с его — все же нет). Но это надо списывать на мою дикость.

8

Начав работать в АПН, я с моим начальником (и другом детства) Авдеенко (и еще с группой близких приятелей и сослуживцев) ходил в Дом журналиста, в бар и ресторан, достаточно часто. Я любил ресторан Дома актера, но в нашем профессиональном клубе мы больше чувствовали себя своими, что и открывало нам кредит. Без кредита нам, жившим на зарплату и относительно неплохие гонорары, не удавалось обойтись — организм иногда требовал большего, чем позволяли финансы, особенно накануне выплаты жалованья.

В тот вечер, израсходовав имевшиеся у нас средства, мы взяли паузу: вышли из бара и стояли в центре вестибюля, размышляя о том, как (и у кого) быстрее занять денег для продолжения вечера.

И как в страшном (для меня, разумеется) сне увидел я у стеклянных дверей входа своего отца (он оглядывался по сторонам, миллион лет в Доме журналиста не был, но пока нас не заметил) и Сергея Сергеевича Смирнова (его, как новоиспеченного лауреата Ленинской премии по журналистике, окружили, почтительно приветствуя, администраторы).

Авдеенко потянул меня за рукав в сторону, чтобы гости-родственники нас и дальше не замечали, — и рассказал о возникшем у него при виде Сергея Сергеевича плане.

В багажнике машины Авдеенко лежало штук двадцать или двадцать пять журналов АПН, выходивших на разные страны, с моей статьей про Сергея Сергеевича.

Статью о Сергее Сергеевиче по случаю премии ему за “Брестскую крепость” я считал себя просто обязанным сочинить.

Шел шестьдесят пятый год; раз премию уже вручили, значит, весна, май — вручение премий приурочивали ко дню рождения Ленина (кто забыл), двадцать второму апреля.

А летом предыдущего года началась моя служба в АПН — и Авдеенко исходя из переделкинских реалий поручил мне что-то такое придумать, связанное со Смирновым, — и в ближайший уик-энд (тогда выходным днем считалось только воскресенье) я зашел к Сергею Сергеевичу на дачу.

Первое, что он сделал, — взял лист бумаги и написал мне доверенность на получение за него гонорара. Дальше вручил мне книгу — и сказал, что могу взять из нее любой удобный для меня фрагмент и превратить его в статью.

Жанр будущей публикации я сейчас могу и спутать — может быть, требовалось и от меня несколько строчек предпослать тексту автора.

Я про другое: кто бы еще из переделкинских писателей дал возможность заработать деньги молодому журналисту, пришедшему по редакционному заданию (за это ему и платят жалованье, какой же может быть еще гонорар?).

Но Сергей Сергеевич долго протрубил журналистом и знал, что такое жить на жалованье без гонорара; я уверен: приди к нему не сын приятеля-соседа, а человек со стороны, он поступил бы точно так же.

По доверенности я получил 60 (шестьдесят) рублей, а жалованья мне тогда платили 130 (сто тридцать) и с вычетами.

…Авдеенко сказал: пусть они сядут за стол, закажут. А мы подойдем с кипой журналов — все равно собирались отдать их Сергею Сергеевичу (не весь же век в багажнике все двадцать или двадцать пять номеров таскать).

Сергея Сергеевича провели в малый зал для особо почетных гостей. И мэтр Зина насторожилась, когда вошли мы с журналами. Она прекрасно нас знала, но не могла сообразить, что может нас связывать с такими приличными господами.

Отец мой сразу все понял. И в другом бы случае не стал скрывать своего огорчения тем, что я таким вот образом зарекомендовал себя в ресторане. Но сегодня подобная ситуация его забавляла.

Днем он был в Доме литераторов — Василий Аксенов пригласил его участвовать в обеде вместе с французским министром культуры. И к концу обеда Василий шепнул отцу, что денег на оплату может не хватить.

Отец потом говорил, что и забыл уже, когда в последний раз вообще занимал деньги. Но, как единственный за столом член Коммунистической партии, он поднялся в партком — и ему безо всяких выдали из партийной кассы в долг приличную сумму — хватило бы заплатить за три таких, как организовал Аксенов, обеда.

А уж потом, ближе к вечеру, он встретил Сергея Сергеевича, тот позвал ужинать, и отец пришел в Дом журналиста с партийными деньгами в бумажнике.

А Зина подошла — и осторожно спросила, не мешаем ли мы ужинать почетным гостям (не приведет же лауреат Ленинской премии в ресторан абы кого).

В чем-то похожий случай произошел через несколько лет. Сидим мы в Доме журналиста с Шуней Фадеевым — и видим, как за столик в другом конце зала садятся Авдеенко, главный балетмейстер Большого театра Юрий Григорович и какой-то неизвестный нам с Шуней заметно пьяный мужчина.

С того столика нас немедленно заметили — и потребовали, чтобы мы перебрались к ним.

Очевидным стало, что пьян не один неизвестный нам мужчина.

Великий Григорович кормил этого мужчину шпротами — брал руками каждую рыбку и подносил ее ему прямо ко рту.

Мужчина оказался очень известным режиссером документального кино Юрием Альдохиным, обычно снимающим фильмы о балете.

Мэтр Зина смотрела на происходящее со стороны, а наш официант не удержался от замечания Саше Авдеенко: “Вечно ты, Авдей, приводишь всякую пьянь”.

Григорович, вмиг протрезвев, положил последнюю не съеденную кинорежиссером шпроту на тарелку — и сказал официанту с почти ласковым доверием: “Вы знаете, вчера я в Нью-Йорке ужинал с Юроком — вы, конечно, знаете импресарио Сола Юрока? — и официант подходил к нам, только когда его звали. И никаких замечаний себе не позволял…”.

Всей нашей компании стало скучно в ресторане; мы прихватили еще вина — и поехали к Шуне на Верхнюю улицу (это около Бегов).

У Шуни мы смотрели старую комедию “Первая перчатка”. Потом Авдеенко за рулем своего автомобиля повез гостей по домам.

Сначала решили доставить домой Альдохина — как самого пьяного. Затем отвезли Григоровича и во дворе встретили маму балетмейстера — она прогуливала собаку. “Я очень рада, Сашенька, — сказала мама водителю, — что Юра напился с вами, а не с какой-нибудь другой сволочью”.

Отец, пообедав с французским министром, был в отличном настроении — и ситуация продолжала забавлять его. Он стал объяснять Зине, что “эти молодые люди журналисты — они написали статью про Сергея Сергеевича”.

Настроение у меня все равно было испорчено присутствием отца.

Но Сергей Сергеевич не дал никому скучать — он тут же налил хорошей водки в принесенные официантом (не тем, кому Григорович рассказывал про Сола Юрока) дополнительные стопки. Затем, постучав по краю своей рюмки ножом, объявил: “В армии есть такая команда: «Делай как я!»” Он разрезал повдоль свежий огурец и густо намазал его черной икрой.

Настроение у меня улучшилось — конфликт отцов и детей временно отложился.

В конце ужина Сергей Сергеевич хотел заплатить по счету, на что отец возразил: “А куда тогда деть партийные деньги?” И платил по счету он.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.