Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

1

Дружеские отношения с Жорой в декорациях Аэропорта все равно скоро бы иссякли. Я и тогда это спокойно понимал.

И все же интересно, до какого поворотного момента они бы развивались, не вселись в кооператив “Драматург” мои родители.

В квартире на Лаврушинском стало тесновато: к середине семидесятых у брата родилось уже двое детей.

Конечно, обе семьи (или одна родительская) могли бы оставаться на даче. Но при всем видимом пристрастии к оседлой жизни охота к перемене мест (связанная, как и у Евгения Онегина, с беспокойством) время от времени овладевала отцом.

Он все чаще стал огорчаться, что мало времени живет в Москве — в городе, куда он так хотел попасть с юности, но не мыслил себя и без Переделкина.

Мне кажется, что беспокойство бывало связано не с местом жительства — скорее, необходимость перемен в самом себе, к тому времени вряд ли вероятная, подталкивала отца к несвойственному ему движению.

Увеличить квартиру за счет переезда в освободившуюся на той же лестничной площадке после смерти Казакевича четырехкомнатную квартиру (семья Казакевичей перебралась в трехкомнатную на третий этаж) не удалось.

Отец встретился с писательским министром Георгием Марковым не на приеме у него в министерстве или по-соседски постучавшись в дверь, а походя, внизу, возле почтовых ящиков, — и министр твердо сказал, что освободившейся квартиры он не получит никогда.

Не годился и вариант с предоставлением отцу жилья в новом писательском доме на Астраханском — тогда надо было отдавать квартиру на Лаврушинском, и брат с женой и детьми все равно оставались без крова.

Мысль о кооперативе на Аэропорте оказалась единственно возможной.

Анатолий Борисович Гребнев, оценивая у себя в дневнике два отцовских рассказа, по которым сняты не сходящие с телевизионного экрана фильмы “Единственная” и “Впервые замужем”, осторожно замечает, что они “хороши, но с какой-то, может быть, излишней мерой условности, выдающей все-таки приблизительное знание предмета”.

Конечно, сославшись на читательский успех опубликованных не где-нибудь, а в “Новом мире” рассказов, за которые тут же ухватился не последний в стране режиссер Иосиф Хейфиц, легко отмахнуться от мнения Гребнева.

Но в связи с переездом отца в кооператив на Аэропорт, воспринятым им как своего рода приключение, я счел для себя нужным вникнуть в замечания несомненно хорошо относившегося к отцу и высоко его ставившего Гребнева.

Есть противоречие в том, что, определяя жанр своих наиболее известных вещей, как “подробности жизни” (цикл “Подробности жизни” составили повести “Жестокость” и “Испытательный срок”), сам отец выбрал для себя уклад (или образ) жизни, позволявший ему жить в быту менее подробно, чем большинство. Скорее всего, эти подробности и казались ему элементом той условности, в которой упрекнул его известный сценарист.

Я думаю, что правота оставалась бы за отцом — она, кстати, на мой взгляд, за ним и остается, — если бы он свою особенность смотреть отстраненно (по Шкловскому, которого отец, не прочтя у него толком ни строчки, не любил) никак не маскировал. Не соединял бы себя с персонажами общностью социального происхождения.

Был бы откровеннее с открытым в себе, больше бы из задуманного (и начатого) довел до конца.

Сергей Сергеевич Смирнов привел к отцу в гости на дачу знаменитого хореографа Игоря Моисеева.

Я у родителей тогда бывал редко — и спрашивал потом матушку, как Моисеев ей понравился. Она смешно ответила, что понравился, но не так, наверное, как отцу и Сергею Сергеевичу, которые поражены были, что в ансамбле танца есть еще и начальство и финансовая дисциплина, а не только танцоры.

Конечно, наблюдения матери скорее относились к отцу, а не к Сергею Сергеевичу, подружившемуся с Моисеевым.

Так же мало отец знал и про кооперативы — он полагал, что наличием денег на первый и последующие взносы все и решается.

Когда матушка позвонила Маркиной, первой председательше затеваемого кооператива, та отнеслась к желанию отца вступить в кооператив радушно: сказала, что вступление “такого писателя, как Павел” очень будет на пользу — и никаких, разумеется, возражений нет и быть не может.

И в семье родителей вопрос посчитали решенным.

Откуда им, не вникающим под влиянием отца во многие подробности жизни вне Переделкина, было знать о подоплеке отношений внутри кооператива “Драматург”.

Жоре ни за что бы не втянуть в кооператив Мишу Ардова, не веди он с первого дня борьбы с председательшей и не создав коалиции, добившейся ее свержения и замены ее на председателя, удобного Жоре и его компании. И собрание кооперативщиков, на какое впервые пришел отец, носило характер незавершившегося сражения: сторонники Маркиной могли еще поднять голову.

Ни о чем не подозревавший отец что-то такое высказал там невпопад.

Никто, конечно, не поверил, что в жилищный кооператив можно упасть с луны.

На барина-отца яростно бросился сражавшийся на Жориной стороне Эдуард Успенский. В позиции моего родителя ему почудился такой махровый конформизм, что он захотел уточнить: а тот ли это Нилин? Тот самый Нилин, который “Жестокость”?

Отец об Успенском ничего не знал. Что вы хотите? Откуда мог он знать про Чебурашку и крокодила Гену, когда о песнях Высоцкого узнал чуть ли не от самого Высоцкого! То есть о песнях-то он слышал — от Гриши Горина. И когда после съемок какой-то сцены в “Единственной” встретились дома у режиссера Хейфица, отец спросил у Высоцкого: “Вы и есть тот самый великий человек, чьи песни у всех на магнитофонах?” Высоцкий мне потом говорил: “Потрясающий мужик. Он моих песен, оказывается, не слышал. А меня перепутал с Золотухиным — сказал, что мы виделись утром на вокзале, а на вокзале утром был Валера”.

Конечно, отец придурялся, когда спросил в ответ: “А вы какой Успенский? Тот, что «Растеряева улица»?”

Противники председательши квартиры отца, конечно, не лишили. Но выделили одну из худших, чего он и не заметил, отвлеченный новизной впечатлений.

2

Не пойму еще, что интереснее мне для рассказа: отношение отца к новым соседям, о котором знаю, или отношение новых соседей к отцу, о чем могу лишь догадываться.

Но я же строю догадки о них, отталкиваясь от своего знания Жоры, который своим с ними приятельством давал мне возможность составить и о них представление.

Новые соседи, кроме Эдварда Радзинского, Успенского, Мережко и Жоры, на первый план общественно-литера-турной жизни не выходившие, могли и недоумевать: почему же немолодой писатель с известным положением, русский, член Коммунистической партии, не пробил себе для разросшейся семьи еще одной квартиры у государства?

Мережко и Радзинский относились к отцу хорошо — и, по-моему, были рады соседству. Радзинский сказал своей знакомой: “Я живу в том же доме, где Павел Нилин”.

Успенский после того собрания интереса к отцу не проявлял — разочаровался, очевидно.

А Жора, которого всегда занимало движение на лестнице иерархии, наверняка думал о том, что отказ отцу в еще одной квартире — знак понижения. Он не мог поверить, что отец ни на какие рычаги не нажимал, не боролся за квартиру — раз пришлось ему все же вступить в кооператив, значит, проиграл борьбу.

Вайнеры на две квартиры для себя в Астраханском переулке не претендовали. Решили, что на Астраханском будет жить Аркадий. А Жора зато займет солидную жилплощадь в “Драматурге” — и под маркой мастерской обустроит однокомнатную квартиру для мамы (Фаина Яковлевна останется в ней, когда Жора со всей семьей уедет в Америку, но после маминой смерти будет в оставленной — большую квартиру сразу продали — однокомнатной жить, наезжая изредка в Москву).

Жора оценил ситуацию с моим отцом, в общем-то, верно. Не учитывая… хотел сказать “лишь одного”, но тут понял, что учитывать Жоре пришлось бы (неподъемно для него) многое из того, что отличало жизнь отца от жизни большинства советских писателей.

Я это сам начинаю понимать лишь теперь, когда не только жизнь отца позади, но и моя.

Упрекая меня за малую активность, неумение побороться, уцепиться, зацепиться, отец своей жизнью, у меня на глазах протекавшей, ни в коей мере не мог послужить мне примером.

Он и сам на моей памяти ни за что не боролся.

И, возможно, рассказы о тех трудностях, что мне в молодости (как сыну писателя) не выпали, а ему выпали, по его словам, сверх меры, показались бы мне стопроцентно реалистическими, не повествуй он о своих несчастьях так весело, что скорее хотелось такие несчастья пережить, чем их избежать.

Но, может быть, мытарства того и стоили, раз мальчик, не имевший никакого образования, с хромой (полиомиелит с детства) ногой, мало что захотел стать писателем, но и решил жить в Москве, где ни родни, ни знакомых у него не было, — и к тридцати годам перебрался в дачное Переделкино, где произвел на всех впечатление здоровяка-сибиряка (а некоторым дамам и показался интересным мужчиной), попал в кино, куда со стороны никого особенно не звали, и стал одним из лауреатов.

Он мог и называть (а то и считать) себя — как пришлось мне услышать в начале пятидесятых — неудачником (осуждая одного из старых приятелей за уныние, сказал: “Я тоже неудачник”), но, рассматривая сегодня жизнь отца целиком как не во всем сложившуюся (на что рассчитывать он был вправе), все же считаю его человеком везучим.

Везение в двух, как минимум, случаях перевешивает все прочие невезения.

На что мог отец сетовать?

На обойденность какими-то регалиями?

Но он же сам всегда вслух говорил, что писателей не надо награждать.

И уж точно ради наград пальцем о палец не ударил (ударил, так уж точно бы ничего не получил).

Вадим Кожевников ему говорил: “Ты, Павлик, тоже ведь хочешь быть и Героем Соцтруда и депутатом, но, когда надо поцеловать начальству задницу, в последний момент сжимаешь зубы”.

Насчет зубов Кожевников был прав больше, чем представлял себе.

Знаю на своем опыте: когда отец два или три раза хотел похлопотать за меня в молодости перед влиятельными людьми, эффект неизменно бывал обратным. Отец разговаривал с этими людьми в каком-то странном (чуть ли не приказном) тоне — и двери передо мной захлопывались еще плотнее.

За себя же хлопотать ему (кроме случая с квартирой, которую попросил он у министра возле почтовых ящиков в подъезде), в общем, не приходилось.

Не было законченных рукописей, так и не печатали.

А закончил вовремя рукопись, напечатался в толстом журнале, тут и двери издательские приоткрылись. Не скажу: распахнулись. Помню, что была женщина по фамилии Чеховская (кажется, Ирина), главный редактор какого-то солидного издательства (чуть ли не “Молодой гвардии”, но не утверждаю). Она сказала: “Нилин в нашем издательстве печататься не будет”. Не данная книга, а писатель имярек вообще, как будто бы печатался он у них прежде и не оправдал надежд.

Но как-то же образовалось — тиражи были не меньше, чем сейчас у Марининой. И Чеховская смягчилась.

Не заметила критика?

Так и большинству коллег-писателей (и старым, что понятнее, и молодым, особенно тем молодым, что искали образцы у старых) тексты отца казались слишком уж простовато-незатейливыми (без очевидных литературных влияний).

Тот же Кожевников говорил: “Тебе-то что? Ты своим говорком можешь плести бесконечно”.

Вадим Михайлович смолоду подражал Борису Пильняку. Вот ведь парадокс советской литературы: для правоверного, премированного, сдавшего Гроссмана Кожевникова идеалом стиля был расстрелянный Пильняк.

Критике для оценки писателя (до того никем не оцениваемого) нужен непременный аналог в уже существующем, прочитанном и авторитетно утвержденном. А тут случай, когда пишущий читал мало — и следования в привычном для оценок эстетическом русле минимум.

Предполагался в авторе бесхитростный рассказчик, в стиле не замеченный, не заподозренный даже.

Шли мы однажды с ним зимой — по той как раз улице Лермонтова, где дача Вадика (отец при недовольстве Кожевниковым называл его Вадиком), — и вслед бесшумно проехавшей по толще выпавшего снега машине отец сказал: “Вот так надо писать — как она едет по снегу”.

Подражать отцу в намеренном отказе от щедрости изобразительных средств я никогда не хотел — мне больше по вкусу словесная избыточность.

Но, начав это затянувшееся отступление с замечания Анатолия Гребнева, с которым почти было согласился, не могу и не привести любимого высказывания отца о литературе: “Большие писатели не унижаются до выписывания подробностей. Они лишь расставляют знаки, возбуждающие воображение читателя”.

Но почему он тогда цикл назвал “Подробности жизни”, если заведомо не собирался их выписывать?

3

Беспокойство, выразившееся внешне в переезде на Аэропорт (“охота к перемене мест”), на самом деле отражало, наверное, на непрозрачной глубине то, куда он то решался, то снова не решался заглядывать.

А времени рассмотреть, что? там, оставалось все меньше — и отец все чаще (вспоминая Корнея Ивановича) заговаривал о долголетии, в которое по состоянию своему (физическому и душевному) верил тоже все меньше.

При переезде на Аэропорт его увлекла идея некого опрощения.

Матушка наша до войны сердилась на отца, когда, выходя из машины, он бросал незахлопнутой дверь, предоставляя это шоферу.

Теперь он перевоплощался из переделкинского барина в “жителя Земли” (как он выражался).

С идеей опрощения он по-своему прав.

Но, на мой взгляд, опоздал с ней.

В середине пятидесятых одновременно с ним в известность пришли те, кто принес в литературу опыт, отцу уже меньше знакомый.

Конечно, и он в работах, относящихся ко временам его юности, шифровал свой сегодняшний взгляд (взгляд, может быть, и пожестче, чем у тех, кто прочнее входил в моду). Но события, датированные поближе к происходящему сегодня, волновали читателя больше.

А отец о том, что видел сию минуту, вроде бы предпочел отмалчиваться.

Писатели, ставшие одновременно с ним известными, годами были помоложе. Но не настолько, чтобы считаться с ними поколениями.

А отцу вдруг захотелось перед ними предстать эдаким умудренным мэтром из Переделкина. Но в качестве мэтра из Переделкина новым знаменитостям интереснее был скорее Катаев.

Ситуация взаимного недопонимания друг друга усугублялась еще и тем, что, встав вроде бы с молодыми на товарищескую ногу, почти подружившись с некоторыми из них, отец никого из них не прочел.

“Вы даже Ваську Аксенова не читали”, — кричал пьяный Юрий Казаков, обиженный к тому же тем, что отец вместо продолжения выпивки (тот за водкой и приходил на дачу из ДТ) предложил ему съесть борща.

На Аэропорте отцу нравилось ходить с кошелкой на рынок или в магазин, что просто оскорбило одну из обитательниц “Драматурга”: “Я-то думала — Нилин, а он с кошелкой…”

Он торопился с тюком одежды под мышкой в химчистку, когда окликнул его Константин Симонов; спросил: “Вещи краденые?” “Почему ты решил?” — “Редко печатаешься, а есть-пить надо”.

— Я и не знал, что ты на Аэропорте теперь живешь, — сказал Симонов, — а у меня тут офис. — И придержал отца за плечо: — Куда ты торопишься? Когда еще увидимся…

Отец, наверное, понял, что всегда сам спешивший, всегда занятой Симонов с ним прощается (Константина Михайловича очень скоро не стало). Но в записи о встрече он от какого-либо комментария воздержался.

В Лаврушинском, по моему восприятию, не было двора в привычном городском понимании — для основного состава жильцов этот двор заменяло Переделкино.

Сказав про двор в городском понимании, тут же подумал, что в коммунальной своей функции двор и стирал ту грань, какая существовала когда-то между городом и деревней.

Ко времени переезда моих родителей на Аэропорт переделкинский городок писателей уже напоминал скорее Лаврушинский изолированностью обитателей. Я реже бывал в Переделкине, и мне казалось, что со смертью Корнея Ивановича ритуал прогулок по кругу существенно изменился: уменьшилась продолжительность остановок при встречах, потом и сами остановки сделались необязательными. Кивок (разной степени доброжелательности) на ходу — и все, а чем дальше, тем чаще встречались и незнакомые люди (вселение в дачи сделалось более общедоступным, элита становилась все многолюднее).

Былое Переделкино напоминал теперь ДТ внутри ограды; за оградой — на кругу — обладатели путевок выглядели менее уверенно, чем старожилы. Но начавшийся процесс большей общедоступности освобождавшихся дач делал арендаторами вчерашних обладателей путевок ДТ.

А на Аэропорте, перед башней кооператива “Драматург”, пятачок возле главного подъезда (второй подъезд вел в однокомнатные мастерские), поначалу не огороженный, вполне заменял привычный московский двор — и все соседи моих родителей знали и друг друга, и друг о друге.

Отец почти был знаком с этими людьми, сочинявшими, как считал он, тексты для говорящих собак (говорящие собаки возникли в его сознании по прямой ассоциации с теми собаками, что во множестве выгуливались перед домом). Но, как и всегда, новые люди вызывали в нем любопытство — и, возвращаясь со двора, он подолгу рассказывал матушке, с кем из жильцов сегодня познакомился.

Пока мой младший брат обустраивал новую квартиру родителей — он у нас в семье единственный рукастый человек, — что-то ремонтировал, что-то проводил, что-то прибивал (дальнейший перечень глаголов окончательно выдаст мою некомпетентность), я надеялся (и брат, по-моему, тоже), что отец с матерью одумаются и останутся в Лаврушинском (зачем им Аэропорт). Брат все делал, как он любит, обстоятельно, время шло, и я привык было к мысли, что если и будет переезд с Лаврушинского, то сам же брат и переедет со своей семьей.

Когда родители все же сделались, вопреки моим и брата ожиданиям, соседями Вайнера, я ни минуты не сомневался, что вмешательство отца в наши аэропортовские отношения с Жорой обязательно произойдет.

Мне ничего не оставалось, кроме стараний не выглядеть в неизбежной ситуации совсем уж глупо.

Жору понять, наверное, будет легче. Почему же, заняв положение известного писателя, не стать на равных с известным писателем постарше, вчера еще, возможно, смотревшим на тебя сверху вниз, а сегодня еще вопрос, чье влияние пересилит? Почему бы и не поставить спортивный интерес во главу угла?

Отцовскую позицию понять сложнее.

Когда-то Юрий Трифонов назвал его манеру разговаривать “следовательскими штучками” — говорил отцу: “Оставьте ваши следовательские штучки, Павел Филиппович! Думаю я по этому поводу то же самое, что и вы”.

Но друзья-приятели — и не только мои, но и младшего брата — на эти “штучки” непременно ловились и сдавали нас с потрохами: выдавали, как теперь говорят, “негатив” (“позитива” и на самом деле недоставало, но не “позитив” интересовал отца).

Школьные приятели сдавали меня с энтузиазмом — недавно один их них, которому тоже за семьдесят, сознался, что в нашей семье он больше всех восхищался отцом, — повод ли, однако, осложнять мою жизнь?

Но отец угадывал стремление поделиться наблюденным “негативом” и у моих взрослых друзей — никто не устоял до конца перед его расспросами.

Вейцлера и Мишарина и долгое время отец знать не знал — хотя они таили на него обиду: их в Союз писателей с первого раза не приняли, когда отец был председателем приемной комиссии.

Несмотря на обиду, более прямодушный, чем Мишарин, Вейцлер говорил мне о своей мечте: что придет он к нам на Лаврушинский, а отец скажет: “Ты, Саша, пойди в другую комнату, нам с Андреем надо поговорить о наших писательских делах”.

Вейцлер такой возможности не дождался, а Мишарин, когда я уже не жил на Лаврушинском, приходить к отцу не приходил, но по телефону с ним разговаривал. Если трубку брала матушка, Мишарин говорил, что звонит лишь затем, чтобы “услышать родной голоса Павла Филипповича”. И Павел Филиппович — к неудовольствию матери, не любившей все неестественное, — называл Мишарина не иначе, как Александром Николаевичем, и за глаза.

Потом Александр Николаевич перестал быть отцу интересен — и мне бывало неловко перед Мишариным за отцовскую холодность.

Не могу даже сказать, что Жора меня сдал. Он только сказал отцу: “Нелегко будет Саше нас догонять”. Отец с удовольствием передал мне это высказывание.

Внутренне покривившись, я сказал отцу, что ничего обидного для себя в замечании товарища не вижу: на данную минуту положение Жоры выглядит предпочтительнее, и уж я-то получше других знаю, каких усилий ему стоило нынешнее процветание.

Тем не менее я чувствовал, что отцу Аркадий нравится больше, чем Жора. Конечно, “здравствуйте, наш дорогой Павел Филиппович” Аркадия скорее располагало к себе, чем Жорина якобы забота об улучшении моих дел.

Когда Жора жил в Америке, а мы с Аркадием иногда встречались, я обратил внимание, что при всей своей внешней брутальности и бретерской бравости старший брат в отношении к людям бывал мягче младшего, больше предан товарищеской этике. Но я (и тогда, и потом) ближе был с Жорой. И мне неприятно было, что, не зная толком ни того ни другого, отец отдает предпочтение Аркадию.

И все же не отцу и не Жоре обязан я очередным перерывом в отношениях с младшим братом Вайнером.

4

Какой-то ветеран (полковник, кажется) прислал на адрес Союза писателей (копия — фигурантам поднятой им проблемы) письмо с обвинением братьев Вайнеров в плагиате. “До каких пор, — цитирую я по памяти конец письма ветерана, — братья Вайнеры будут обкрадывать русских писателей Богомолова и Нилина?”

До этого он привел несколько примеров прямого, как считал он, заимствования. Роман Владимира Богомолова “В августе сорок четвертого” я не читал (читал только повесть “Иван” и рассказ “Зося”) и не могу перепроверить. Те же параллели, какие проводит автор письма с повестями отца, вряд ли можно считать заимствованиями.

В “Эре милосердия” два главных персонажа отчасти могут, конечно, напоминать персонажей “Испытательного срока” — расстановка сил (типов характера) у них схожа. Но и только.

К тому же такого рода противопоставление персонажей — не новость.

Пишет отец, на мой взгляд, лучше братьев Вайнеров. Но это уж на чей вкус. Экранизированы были и та, и другая вещь. Но у фильма Говорухина успех был бо?льшим, чем у отчима знаменитой артистки Татьяны Лавровой.

Хотя, если не иду я только на поводу у родственных чувств, актеры в “Испытательном сроке” играют лучше. Олег Табаков лучше Владимира Конкина. Вячеслав Невинный мне тоже нравился больше Высоцкого-Жеглова. Высоцкий играл с большим удовольствием — и некоторые сцены очень хорошо. Но играл хорошо, радуясь наступившему умению. А Невинный впервые снимался — и попал в роль абсолютно. И все же сравнения с Высоцким, каким он стал ко времени съемок в “Месте встречи изменить нельзя”, даже Невинному, артисту вряд ли слабее, выдержать у публики, целиком принадлежащей Высоцкому, было невозможно.

В своем повествовании придерживаюсь принципа не судить победителей, как бы хорошо ни относился я к проигравшим. Реплики из “Места встречи” знали наизусть, а из “Испытательного срока” — нет (успех в этом смысле “Большой жизни” не повторился). Ну и совсем не эксклюзивна ситуация, когда сыщик внедряется к бандитам, — сегодня без нее редкая картина на криминальные темы обходится.

Словом, никто, кроме ветерана-полковника, не винил Вайнеров в плагиате.

И я бы вообще не вспоминал о случае с письмом, если бы не оказался в том самом глупом положении, какого и опасался после переезда отца в один дом с Жорой Вайнером.

После выхода своей первой книжки Вайнеры подарили ее отцу с надписью. Книжку эту, сам не успев прочитать, я дал кому-то — и обратно не получил (детективы Вайнеров были нарасхват).

Отец трясся над каждой книжкой из своей библиотеки — и, мгновенно обнаружив пропажу, закатил мне страшный скандал, вспомнив заодно и Вадима Кожевникова, который так же бездумно разбазаривал библиотеку своего отца.

Я был не менее вспыльчив, чем отец, — и сгоряча пообещал завтра же принести книгу Вайнеров с новой надписью.

С Вайнерами, однако, я тогда не встречался — и договориться с ними о дарении еще одного экземпляра попросил Мишу Ардова.

Миша подал это Жоре как ссору в семье Нилиных из-за его книги. Жора, по рассказу Миши, удовлетворенно хмыкнул — вспомнив, может быть, о том, как надеялся он когда-то, что отец прочет его юношеский роман, а я роман отцу и не передал (знал же, что не прочтет) — и надписал теперь книжку всей нашей семье.

Отец поставил книжку обратно на полку, но читать не стал и никакого, естественно, мнения о заимствовании или, наоборот, напраслине, возведенной на Вайнеров ветераном, иметь не мог.

Я посоветовал ему не обращать на письмо никакого внимания, а с Жорой вести себя, будто ничего не случилось и никакого письма о плагиате он не читал — иначе он и себя, и меня выставляет не в лучшем виде.

Дал совет я, разумеется, зря. Отец поступил по-своему.

С Аркадием он так же дружески беседовал в поликлинике, как и раньше, Жориной жене при каждой встрече в подъезде долго говорил о ее красоте, а с Жорой, никаких, слава богу, отношений не выясняя, стал раскланиваться как с человеком совсем уж едва знакомым.

5

Перед отъездом в Америку Жора стал заведующим корреспондентским пунктом газеты “Новое русское слово” — и Нечаев, напомню, главный врач Литфонда, еще не успевший продать здание писательской поликлиники (и прятаться потом в сумасшедшем доме), предоставил Жоре помещение для офиса на четвертом этаже.

Поликлиника пока функционировала — и на ее пороге при случайной встрече Жора сказал загадочную фразу: “Мы с тобой очень разные люди, но оба не готовили себя к старости”.

Я удивился — то мы были похожи, теперь нет, а про старость мне некогда было думать, не то что как-то специально к ней себя готовить.

Потом Жора уехал, как я уже ранее докладывал, в Америку.

Но его офис в поликлинике оставался — и теперь, когда он прилетал в Москву и мы снова случайно встречались, выяснялось, что Вайнер снова был ко мне расположен.

Правда, и мой статус к середине девяностых изменился — и к Жориному расположению ко мне в новом статусе я как бы и не стал привыкать, понимая как само собою разумеющееся.

И в Жорин офис я несколько раз заходил, как в старые времена, когда еще на улице Горького Вайнер способствовал отличному обслуживанию трудящихся. Только держался с Жориными сотрудниками с подчеркнутым демократизмом человека, намного выше их стоящего (при том, что работали на “Новое русское слово” люди немолодые, занимавшие хорошие должности, когда я, можно сказать, бедствовал).

6

Рубежное для моей дальнейшей жизни лето девяносто пятого года я начал вместе с Жорой и Андреем Кучаевым в ДТ.

Кучаев собирался навсегда в Германию — и находился в центре недоуменного внимания знавших его много лет обитателей писательского стойбища.

Жора приехал на побывку из Америки. К тому, что один из братьев за океаном, успели привыкнуть. Старый еврей из старого корпуса (мы с Вайнером остановились в “обкоме”, как местные люди звали новый корпус, а Кучаев в старом) спросил Георгия: “Вы какой Вайнер? Тот, что в Америке?”

Жора жил с девушкой Инной, Кучаев со своей шестой женой Аллой, а я, не ждавший уже никаких резких перемен в жизни, оставался по вечерам один.

Мне показалось, что у Жоры была какая-то домашняя договоренность о перемене имиджа. Он дал журналу “Огонек” слишком откровенное даже по тем раскрепощенным временам интервью о той широкой сексуальной развязке, на какой теперь живет, — и явлению Инны я не должен был удивляться. Меня лишь чуть позабавило, что обликом она напоминала жену Жоры до перемен, произошедших с ней накануне отъезда за границу: вместо наивной домашней простушки-толстушки она превратилась, заметно похудев, в современную вумен и усвоила (несомненно, с Жориной подачи) привычку, вошедшую в моду у свободных от предрассудков женщин, подставлять приятелям мужа щечку для поцелуя.

Как новый американец, Жора заботился о своем здоровье. И вряд ли случайно его новая девушка Инна была врачом-диетологом.

Жора не терял надежды похудеть, но более всего его устраивала бы диета, состоявшая из свежего лаваша. Однако Инна настаивала, чтобы съедал он в день два лаваша, а не три, — иногда ей это удавалось. В таких случаях Жора затевал шашлык на пленэре, куда мы ездили на машине, чтобы уж худеть так худеть.

Бывает, что любовь к одной женщине оказывается расплатой за прегрешения перед другими — иногда и более красивыми, более талантливыми.

Ничего плохого не могу сказать про Аллу — шестую, как я уже подсчитал, жену Кучаева.

У меня с ней из всех жен Андрея были самые дружеские отношения. Она мне даже сказала, когда праздновали мы их официальное бракосочетание (до этого они лет шесть жили в гражданском браке), что, если бы не Андрей, вышла бы замуж за меня.

В общем, всем бы хороша была Алла, если б не ее талант художницы, переоцененный и самой Аллой, и — что более всего поразило меня — Андреем.

Андрей и сам хорошо рисовал (одно время даже брал уроки рисования), и разбирался в живописи. Как же надо было любить Аллу, чтобы поверить хоть в какую-то возможность для нее мирового признания, если переедут они в Германию!

Допускаю, конечно, мысль, что и сам Андрей мог надеяться на признание за рубежом. Но в девяносто пятом году так ли уж необходимо было куда-то уезжать — кое-кто из небезуспешно работавших в эмиграции, наоборот, возвращался. Стоило ли уподобляться черепахе из диснеевской “Белоснежки и семи гномов”, карабкающейся по лестнице навстречу летящим кубарем вниз гномам?

Я еще понял бы затею, восстанови Андрей дружбу с остававшимся в Америке Максимом, так и не передавшим Бродскому пьесу Кучаева. Но Алла смогла устроить лишь переезд в Германию по еврейской квоте, вряд ли надежной для отца Андрея и русской по матери Аллы.

Мне еще показалось, что обставляют они свой отъезд из Переделкина, ставшего для них вроде образа родины (во мне, быть может, говорила ревность), слишком уж пошловато, фотографируясь у калитки дачи Пастернака. Тем не менее обитатели ДТ любили Андрея, привязались к Алле — и в их отъезде некоторые из коллег видели чуть ли не драму. Я же, старый товарищ Андрея, но всегда относившийся к нему без особой восторженности (с особой восторженностью я в зрелом возрасте не относился вообще ни к кому), видел в мотивах отъезда лишь силу его чувств к Алле или, правильнее сказать, страх расставания с нею. И мне было жаль их обоих — мне казалось, что Кучаеву опять не хватило терпения. Как и большинству из нас.

7

Вижу теперь и то, что жил я с осени девяносто пятого по часам, подаренным мне будущей женой на день рождения — 31 июля.

Часов на руке не ношу чуть ли не полжизни; раза два после парной (и того, что за парилкой следовало) забывал их в бане — и подумал: а зачем мне часы? Я не артиллерист, сверять их не с кем. И вообще, как говорил Юрий Карлович Олеша, “мои часы на башнях”.

Подаренных часов я тоже так и не надел: они хранились в коробочке — и сгорели, как и очень многое, при пожаре в конце августа две тысячи двенадцатого года.

Но теперь-то я точно знаю, что живу и сейчас по ним, как жил все последние девятнадцать лет.

Жору я последний раз видел на похоронах Аркадия.

Шел в Дом кино на панихиду, не сомневаясь, что встречу его сейчас — не мог же не прилететь из Нью-Йорка, — шел и думал, что сказать ему, если встреча наша произойдет на публике, при жене и дочери Аркадия. Я знал, что его собственные медицинские дела плохи (почему и возникали некоторые сомнения, прилетит ли он): Софа, жена (а теперь уже вдова) Аркадия, говорила Мише Ардову, что при поставленном Жоре диагнозе дольше четырех лет не живут. Но Жора жил дольше.

Наступила пора, когда болезни и смерти сверстников должны были бы и перестать удивлять. А все равно удивляли — к тому же я и свой диагноз знал, но умирать не собирался, верил в удачу предстоявшей мне вскоре операции.

Жора не сидел вместе со всей родней возле гроба — стоял возле открытой двери, ведущей в зал. И я смог до самого начала панихиды постоять с ним рядом. И не говорить того, чего не думал (или не чувствовал), — мне казалось, что я понимаю, о чем думает сейчас Жора, отвечавший подходившим к нему такими же дежурными словами, но чаще простым наклоном головы. Сама мизансцена, когда стоял он от гроба поодаль, была — точнее не придумаешь. И смысл ее понятен был кроме меня разве что родне, в ту минуту, однако, отвлеченной естественной скорбью.

Как ни дико звучит это в пересказе, он выглядел человеком, тактично уступившим брату почести, полагавшиеся сейчас и ему — живому.

Я положил розы на гроб, поцеловал вдову — и вернулся к Жоре.

Я пробовал развлечь его потом на панихиде, когда кто-то из выступавших (в больших чинах) признался, что дома у него есть специальная полка, где стоят книги Аркадия Александровича, — и сказал, что можно у кого-то другого вообразить полку с книгами уже одного Георгия Александровича.

Но ведь Жора как раз хотел отдельной полки, для того в Америку уехал. И вот прошло в Америке больше десяти лет — и речи сейчас над гробом Аркадия впрямую относились и к Жоре: других слов не скажут, в Америке другой ритуал похорон и другие формы почестей. И главное, литература — другая.

Не напиши Аркадий вообще ни строчки, я все равно бы думал, что без его участия книг у Жоры не было бы — и не было бы, скорее всего, успеха.

Я читал первый Жорин роман — и отчетливо вижу, как вошел в эту не имевшую продажной стоимости рукопись Аркадий. Вошел начисто лишенный комплексов, заимствованных у друзей юности младшим братом, милиционер Аркадий — и в итоге (обернувшемся популярными книгами) обеспечил приземленной достоверностью вымечтанный персонаж, в которого младший брат до конца жизни надеялся превратиться.

У Аркадия, не столь пристально следившего за тем, что пишут авторы “Юности”, не могло быть робости перед теми, кто обрел уже известность, смущавшую отчасти Жору. От Аркадия исходила уверенность, передававшаяся брату.

Жора гнал от себя сомнения, а у Аркадия их не было изначально.

На художественном совете Ленфильма, где авторам сценария (кто бы они ни были) требуется прежде всего терпение и способность не разозлить тех, кто делает им замечания (не то будет хуже), Аркадий мог встать и сказать: “Мы известные прозаики со своей, ни на кого не похожей манерой письма, почему же вы лишаете нас возможности быть своеобразными художниками и в кино?”

Скажи что-нибудь подобное Жора, заклевали бы насмерть. Но когда столь неожиданные для худсовета слова произносил сильный человек, пришедший из милиции, матерые киношники, советской строгостью воспитанные, терялись. На Ленфильме ничего из произведений Вайнеров, по-моему, так и не экранизировали. Но слух об их уверенности в своей правоте прошел по всем другим киностудиям. И не будем к тому же забывать, что кинематографисты, не читавшие книг, для экранизаций не предназначенных, романами Вайнеров искренне зачитывались.

Жора тем не менее хотел большего, а старший брат не хотел — и оказался прав.

Писателей, выступавших на панихиде, не могу вспомнить. Помню, что видел у ворот кладбища Фазиля Искандера — он дружил с Аркадием, но не знаю, был ли почитателем (или хотя бы читателем) книг братьев Вайнеров.

Наибольшей знаменитостью из выступавших был, конечно, Кобзон. Кобзон вспомнил, как советовал Аркадию бережнее относиться к своему здоровью, а тот ему ответил: “Кацеле [кажется, по-еврейски это “котенок”], неужели из-за того, чтобы протянуть годом больше — годом меньше, я стану себе отказывать в лишней рюмке…”

И это очень похоже было на Аркадия. Он и вышел из последней больницы, где оставила его для сохранения здоровья Софа, улетевшая к дочери в Америку, — вышел, чтобы поучаствовать в каком-то фестивале фильмов на криминальные темы, где он считался президентом, и вряд ли миновал банкет.

В дефолт девяносто восьмого года Аркадий прогулял пропадавшие деньги с друзьями — ничего в спешке покупать не стал по принципу, что пропито, про… что, короче, вложено в сексуальный акт, то в дело произведено.

Прожил он годы, проведенные Жорой в Америке, веселее, чем младший брат.

Правда, весело он жил и до отъезда брата: по словам Жоры, одной из причин разрушения их писательского союза стал неинтерес Аркадия к тем новым задачам, которые предлагал Жора для превращения их в самых больших писателей на свете.

8

Со сцены Дома кино в каждом выступлении Аркадия называли не иначе как выдающимся писателем.

Но Жора — при жизни причем — слышал такие же слова и о себе.

Это было при мне — и тоже в Доме кино.

Собрались на презентацию новой книги Жоры — и Аркадий пришел со всей семьей. Внешне — для широкой публики — отношения не разрушались.

Примирившись с тем, что мировая слава недостижима, Георгий все же попытался умыть отечественных детективщиков, находившихся в небывалой прежде чести.

Сочиненный им в кратчайшие сроки роман назывался “Умножающий печаль”. Обожавший Жору, но к произведением его остававшийся равнодушным отец Михаил, тут же окрестил роман “Умножающим пошлость” — и сам роман, по-моему, не прочел.

А я прочел.

Вайнер производил на меня впечатление человека одинокого, которому и поговорить по-настоящему было не с кем. И мне хотелось, чтобы роман, сочиненный им теперь без всякого соавторства, получился лучше предыдущих.

В художественных возможностях Жоры я по-прежнему сильно сомневался. Но допускал, что из Америки он увидел в нашей жизни — в той, правда, ее части, которая не особенно интересовала меня, — нечто неожиданное и вряд ли отечественным детективщикам доступное.

Я не был разочарован тем, что прочитал, и только не понимал, зачем нужно было уезжать, чтобы в своих представлениях о жизни не продвинуться. Или лучше сказать, что в представлениях-то, может быть, и продвинуться, но так и не найти инструментария для выражения этого понимания.

Конечно, раздражал и язык ставших обязательными для Жоры (после прочтения “Мастера и Маргариты”) отступлений на религиозные и философские темы, которые и у самого Булгакова мне не нравились, а у Вайнеров я их просто пропускал.

Миша был не по-товарищески жесток в оценке романа Жоры. Но по сути прав.

Роман вышел у нас тиражом, и не снившимся писателям, которых критика признавала лучшими. Но не уверен, дотянул ли он до тиражей Марининой и Донцовой, презираемых Вайнерами как занимающих по недоразумению их, классиков, место.

Успехом Жоры следовало считать и то, что по роману немедленно сняли многосерийный фильм с участием новых знаменитостей. Только культовым осталось все равно “Место встречи”. Уехавший Жора со своим романом оказывался нужен меньше, чем ничего не пишущий, но у всех на виду остающийся Аркадий.

Модератором презентации в Доме кино был некто Армен Медведев.

Когда-то на фестивале в Ленинграде, куда впервые я был командирован от АПН, этот Армен Медведев был вроде атташе пресс-центра, бегал с какими-то бумажками.

Дальнейшая карьера развивалась до должности министра кино, а затем нашлось для него еще какое-то хлебное место. Он опубликовал свои мемуары, из которых не очень было ясно, каким образом, оставаясь, как убеждал Армен, кинокритиком, он достиг таких чиновничьих высот. Я так понял, что у ничтожных людей, называемых им своими учителями, он действительно учился — и научился тому, что при всех режимах бывал нужным кому-нибудь наверху.

Дословно вряд ли процитирую, но сказал Медведев что-то вроде того: “Хотелось узнать, что думаешь про сегодняшнюю жизнь ты, выдающийся русский писатель?”

Зависть не всегда отличишь от неловкости (во всяком случае, сам я не всегда отличаю).

Поэтому, когда не поднялся вместе со всеми в ресторан на банкет, не мог и сказать (себе же) точно — зависть ли мною владела или неловкость?

Вообще-то зависть не мешает пить водку. В былые времена мне и неловкость не очень-то мешала.

Но что-то, вероятно, со мной случилось.

Мне неловко сделалось после разговоров с Жорой о литературе, где каких только знаменитостей не подвергал я беспощадной критике, сесть теперь за банкетный стол и влиться в общий хор похвал.

И промолчать на банкете было бы неловко.

Книга “Умножающий печаль” подарена мне автором с надписью чуть ли не более лестной, чем сказанное Медведевым о нем.

Жора что-то почувствовал, не увидев меня в ресторане. Но при следующей встрече ничего не сказал.

Дальше мне, как всегда, будет трудно обойтись без специальных знаний, возможны словесные ляпы или неточности, но в моем кругу на этот счет не с кем проконсультироваться.

Словом, первая часть похорон Аркадия проходила при строгом соблюдении еврейских обрядов, большинству из присутствующих (даже из евреев) в подробностях незнакомых.

Происходило это довольно долго — у Жоры упал сахар в крови, кто-то из рядом стоявших дам отломил ему кусочек шоколадки.

Я задержался на сугубо еврейской части похорон и оттого еще, что знаю продолжение, происходившее по разряду совсем другого официоза.

В прежние бы времена подчеркнутое еврейство в биографии милицейского капитана (или Аркадий успел все же стать майором на Петровке?) понимания у властей могло и не получить. Нынешней же власти было безразлично — хоть все поголовно превращайтесь в евреев, ее не убудет. Да и у евреев в глазах великорусской общественности появились некоторые преференции — перед кавказцами, например.

Властям было важнее другое — взять знаменитого писателя под свое (желательно на всякий случай советское) знамя.

И после строго, повторяю, соблюденного иудейского обряда по центральной аллее Востряковского кладбища, высоко вскидывая ноги в начищенных сапогах — не впервые ли в истории кладбища? — двинулся, чеканя по гравию шаг, почетный караул.

Когда дошли до могилы, винтовки караула были вскинуты вверх для прощального военного салюта. Но это было еще не все. Грянул гимн Советского Союза — и мальчик, задействованный в еврейской части церемонии, что-то из порученного ему до последнего момента держать в руках от неожиданности выронил.

9

То ли восьмого, то ли шестого апреля две тысячи девятого года Андрею Леонидовичу Кучаеву исполнилось семьдесят лет.

Я всегда путал, у кого шестого, а у кого восьмого день рождения — у Мишарина или у Кучаева. Они родились почти одновременно в тридцать девятом году — и я всегда шутил, что от путаницы в нашем сознании дат количество выпитой на днях рождения водки не меняется.

Теперь изменилось. Мишарин до семидесятилетия не дотянул, Кучаев старался избегать алкоголя: в Германии медицинское вмешательство непомерно дорого для человека, живущего на пособие, а русских денег Андрею взять было совсем уж неоткуда — волей-неволей приходилось держаться в рамках полной трезвости.

Я сейчас не помню, шестого или восьмого был юбилей у Кучаева, а тогда, четыре года назад, конечно, уточнил — и купил специальную карточку для разговора с ним, допустим, шестого. Но накануне юбилея он объявился сам в Москве — и я поехал из Переделкина в город, чтобы как-то отметить дату вдвоем: никакого праздника устраивать Андрей не собирался. “Для кого теперь?” — сказал.

Незадолго перед тем Кучаев потерял сына.

Мы не обсуждали с Андреем Ванькиной смерти, как и за несколько лет до этого смерти Аллы.

Прошло лет десять после его отъезда в Германию, когда стали мы встречаться иногда в Москве, а затем и по телефону разговаривать, — он находил какой-то льготный тариф, позволявший в уик-энд разговаривать долго. У меня вошло в привычку рассказывать ему о московской жизни, хотя я мало где бывал и почти обо всем знал понаслышке.

Мне не нравились многие из новых качеств Кучаева — он утратил ту элитарность, что отличала его в суете общей борьбы за место в литературе (так им почему-то и не отвоеванное).

О литературе он так или иначе думал всегда. Какие-то мысли, конечно, брались им из книг — эти мысли бывали мне интересны, но никогда близки. Когда же он говорил о том, что? из проживаемой нами одновременно жизни может обернуться фактом литературы, я слушал его более внимательно.

Купленную карточку для юбилейного звонка Андрею я хранил (пока не сгорела она в огне испытавшего нас пожара), словно и после смерти мог позвонить ему — и рассказать, например, как отпевал его на русской половине Востряковского кладбища отец Михаил, а я помогал держать кадило, чем вызвал необычайное уважение у кучаевских друзей — юмористов и романиста.

В прежние приезды он проводил больше времени с друзьями — бывшими семинаристами. Они и любили его больше, чем я, и помогали ему больше, чем я, ухитрявшийся оставаться в стороне от литературной жизни.

Но отношения между ним и его питомцами, вставшими на крыло (а некоторые вышли в литературные генералы, в нынешнем, конечно, понимании), в ту пору, когда стоило ожидать, что их гуру, отказавшись от вредных привычек и разобравшись с женщинами, сотворит что-то в полную силу, постепенно иссякали.

Былым подшефным труднее стало скрывать недоумение, почему не приходит к Андрею успех, позволивший бы не жить из милости в Германии, а занять на родине положение, не уступающее положению, занятому ими.

На поминках Александр Кабаков честно сказал, что не берется ответить на вопрос, отчего одних печатают и хвалят, а других (он не сказал, что тех, кто ничуть не хуже, но мне именно так захотелось его понять) вот стали, кажется, и печатать, но успех до них так и не дошел.

Каюсь, что не успел со вниманием прочесть всего сочиненного Андреем в Германии, а теперь и не прочту: книги сгорели, и доставать их где-то у меня уже жизни не хватит.

Буду перед памятью старого товарища совсем откровенен. Мне не таким уж и важным казалось все прочесть — занят я собой (время поджимает). Но в мыслях своих о том, что прошло, мне важно отметить, что умерший, как и Жора, на чужбине, Андрей стал там писателем, каким на родине не был, а Вайнер остался тем, чем уехал.

Итак, мы встретились последний раз с Андреем Кучаевым у метро “Баррикадная” — и двинулись в сторону площади Восстания. Я не брал на себя ответственности выпить с ним, например, коньяку (чего мне хотелось), но что мешает нам дойти до “Кофемании” в двух шагах от Дома литераторов, коего он когда-то бывал завсегдатаем, а я был считаное количество раз?

Кофе так кофе, вздохнул я, гордясь собой, но и сожалея, что теперь мы вместе никогда ничего, кроме кофе, не выпьем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.