Есть упоение…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Есть упоение…

Интересно, однако, вот что, — интересно и почти загадочно.

Тихая мудрость этой дневниковой записи, пришедшая к Сухово-Кобылину далеко не вдруг, — а это, замечу, именно так: пусть даже и вправду мысль-озарение об истинности и неистинности представлений о счастье мелькнула в его голове тогда, в ту далекую просветленную минуту, все равно ведь только теперь он, перестрадавший, осознает и запечатлевает ее, — словом, эта тихая и непросто доставшаяся мудрость доступна, оказывается, и его герою Кречинскому. Авантюристу. Цинику. Игроку… и даже не просто игроку, но шулеру!

Тем не менее.

— Кто вам сказал? — благородно разгорячась, воскликнет Михайло Васильевич Кречинский, едва только старик-деревенщина Муромский позволит себе усомниться в его благосклонности к сельскому житью. — Да я обожаю деревню!.. Деревня летом — рай. Воздух, тишина, покой!.. Выйдешь в сад, в поле, в лес — везде хозяин, все мое. И даль-то синяя и та моя! Ведь прелесть!

Прервем Кречинского ради аналогии, от которой трудно отделаться. Эта синяя даль заметно отдает Ноздревым:

— Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ты видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который синеет, и все, что за лесом, все мое.

Почти цитата, хотя не в ней самой по себе дело. В конце концов, «деревня летом — рай» — это уж и вовсе прямое, однако ни о чем, в общем, не говорящее, вероятно, просто запавшее в память заимствование из «Горя от ума». Из совета, который Чацкий подает своему другу Горичу.

Движенья более. В деревню, в теплый край.

Будь чаще на коне. Деревня летом — рай.

Пустяк, случайный обломок чужого текста.

(Правда, усомнишься в собственной категоричности, встретив в «Деле» реплику Тарелкина, брошенную о вышеупомянутом правдолюбце Касьяне Касьяновиче Шиле: «Помилуйте: он карбонарий, он ничего не признает», — тут уж несомненный Фамусов: «Ах! боже мой! Он карбонари… Да он властей не признает». И главное, навряд ли случайное совпадение. Может быть, и три словечка, сказанные Чацким от чистого сердца, залетели в фальшиво-вдохновенный монолог Кречинского как пылинка пародии, как беглое предупреждение, что Михайло Васильевич говорит совсем не то, что действительно думает и ощущает?)

Так или иначе, но слова, идущие следом за нечаянной цитатой, — дело другое. «Выйдешь в сад, в поле, в лес — везде хозяин… И даль-то синяя и та моя!» Здесь — истинное, проникновенное, самую суть выражающее самоощущение владельца, доступное и Муромскому, которого завоевывает своим краснобайством Кречинский, и Ноздреву, каковой и в этом чувстве остается Ноздревым, вралем, узурпирующим чужую, соседскую синюю даль, и — самому Александру Васильевичу Сухово-Кобылину.

Вот собственноручная его запись, самолично-душевная его удовлетворенность:

«Ездил в Степь. Зачали косить рожь… овсы всюду удивительные… Густой дубовый лес с его черно-зеленой листвой обнимают кругом роскошными коврами овсы и гречи… Вся Степь с лесами и полями и далекими деревнями — моя… Хорошо быть писателем, — недурно быть и владетелем…»

Записано невдолге после «Свадьбы Кречинского»; выходит, стало быть, что автор пусть невзначай, но не случайно поддакнул своему красноречивому персонажу.

О чем это говорит — применительно к Кречинскому? И говорит ли вообще хоть о чем-нибудь?

Повременим с ответом, если только он отыщется. Продолжим цитацию «Свадьбы», уже не дробя текста, протяженным куском… хотя нет, обгоняя узнавание, заскочу наперед с ассоциацией, которой все равно не миновать, ибо и она из неотвязных:

«Ну вот, встал бы утром… В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь — балкон уже отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», — говорит она. Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!»

А теперь:

«Кречинский. Встал рано, да и в поле. В поле стоит теплынь, благоухание… Там на конный двор, в оранжереи, в огород…

Муромский. А на гумно?

Кречинский. И на гумно… Все живет; везде дело, тихое, мирное дело.

Муромский (со вздохом). Именно тихое, мирное дело… Вот, Анна Антоновна, умные-то люди как говорят!

Кречинский. Занялся, обошел хозяйство, аппетиту добыл — домой!.. Вот тут что нужно, Петр Константиныч, а? скажите, что нужно?

Муромский (весело). Чай, решительно, чай.

Кречинский. Нет, не чай; нужнее чаю, выше чаю.

Муромский (в недоумении). Не знаю.

Кречинский. Эх, Петр Константинович! вы ли не знаете?.. Жена нужна!

Муромский (сувлечением). Правда, совершенная правда!

Кречинский (продолжая). Да какая жена? (Смотрит на Лидочку.) Стройная, белокурая, хозяйка тихая, безгневная. Пришел, взял ее за голову, поцеловал в обе щеки… «Здравствуй, мол, жена! давай, жена, чаю!..»

Атуeва. Ах, батюшки! Вот манеры-то! Этак жене-то хоть и не причесываться.

Кречинский. Полноте, Анна Антоновна! Жены не сердятся, когда им мужья прически мнут; когда не мнут — вот обида.

(Муромский смеется.)

А самовар уж кипит. Смотришь, вот и старик отец идет в комнату; седой как лунь, костылем подпирается, жену благословляет; тут шалунишка внучек около него вьется, — матери боится, а к дедушке льнет. Вот это я называю жизнь! Вот это жизнь в деревне…»

«Да ты поэт, Илья», — скажет Андрей Штольц Илье Обломову, ибо первый отрьшок, эта ассоциация, опередившая то, чем она должна была быть вызвана, — из романа «Обломов»; скажет без иронии, потому что смеяться тут не над чем: такая поэзия внятна даже деловитому Штольцу. «Вот так-то я сам чувствую», — отзовется на «синюю даль» и старик Муромский. Так же чувствует, так же поэтизирует «жизнь в деревне» и сам Сухово-Кобылин, — пунктирно напомним себе то, что прочли совсем недавно, его воспоминание о Луизе: «…самовар… чай… поцеловал ее за милые хлопоты… по ее белокурому лицу пробежало то вольное, явное выражение… вот где оно… это счастье, которое… здесь, подле нас, вьется каждый вечер…»

Снова, значит, почти повторил слова своего недобродетельного героя.

Конечно, это сходство весьма — да и просто в первую голову — зависит от того, что переборчивы деревенские реалии и однообразны деревенские идиллии. Конечно, тому, что Муромский хоть и «чувствует», но вот этак складно сказать не может, есть бесхитростное и основательное объяснение: человек, чувствующий глубоко, будет труднее и дольше подыскивать слово для выражения этого чувства, — на то оно и глубокое, нелегко выходящее на поверхность, — нежели актерствующий златоуст. Конечно, Кречинский прикидывается и лжет: «Да я нарочно», — скажет он своей сообщнице в матримониальных планах Атуевой, которая было, подобно своему брату Муромскому, поверила по простоте пылкой искренности его панегирика.

И все же…

В русской поэзии издавна бытовали так называемые «стилевые пародии», потешавшиеся, например, над специальным, профессиональным языком, который, как в пародии и полагается, использован в ситуации, нимало ему не соответствующей.

О ты, всех прелестей палата

И Президент души моей!

Твой взор — указ мне из Сената,

Понеже в воле я твоей…

Это — «Изъяснение в любви одного приказного». А вот «Открытие в любви духовного человека»:

Егда аз убо тя узрех,

О ангел во плоти чистейший!

Впадох внезапу в лютый грех,

Грех велий, абие презлейший.

Или признания морехода:

Лишь ты отколь предпримешь путь,

Конструкцию твою драгую

Узрю, хоть в горизонте будь,

И вмиг тебя запеленгую.

Михайло Васильевич Кречинский хотя бы и в прозе, но достоин и готов посостязаться с любым ироническим стихотворцем.

Вот он пишет письмо Лидочке Муромской, желая заполучить для мошеннического трюка ее солитер, булавку с бриллиантом; пишет на ее языке и ориентируясь в ее «горизонте», в пределах ее эстетики, как недавно разглагольствовал на хозяйственно-помещичьем языке ее простодушного отца. Правда, на сей раз стилизация дается не сразу.

— Не то!

Кречинский в раздражении рвет бумагу, хватает другой лист. И снова:

— Не туда провалил.

Опять рвет.

— Эка дьявольщина! Надо такое письмо написать, чтобы у мертвой жилки дрогнули, чтобы страсть была. Ведь страсть вызывает страсть. Ах, страсть, страсть! где она?.. Моя страсть, моя любовь… в истопленной печи дров ищу… хе, хе, хе! А надо, непременно надо… Вот работка: даже пот прошиб.

Это искусственное самовозбуждение профессионала. Так, к примеру, писатель, пишущий не то, что думает, не то, что ему чувствуется, взывает за помощью к набитой руке, к нажитым навыкам изощренного стилиста, к инерции, еще сохраняющейся от процесса творчества, — и, бывает, добивается своего (вернее, чужого, чужевнушенного), создает-таки иллюзию искренности и истинности. Вот и Кречинский, излагая стороннюю, не свою правду, правду деревенского бытия или бескорыстной любви, для него наивную и смешную, в этот миг — и на этот миг — с изяществом или с усилием, но делает ее как бы и своей собственной…

Уф! Кончено. Написал. Остается лишь пробежать письмо перед отсылкой.

— Гм… м… м… м… Мой тихий ангел… милый… милый сердцу уголок семьи… м… м… нежное созвездие… черт знает, какого вздору!.. черт в ступе… сапоги всмятку, и так далее…

Если безбоязненно, не опасаясь упреков в «сопряжении далековатых понятий», как говаривал Ломоносов, продолжить сравнение авантюриста Кречинского с профессионалом слова, то, когда он рисует перед Муромским угодные тому буколики или имитирует для Лидочки непроизвольную скоропись нежной страсти, он как бы мастерски перевоплощается в очередного персонажа — или, что, пожалуй, точнее, импровизирует. Словно тот артист из пушкинских «Египетских ночей», чье вдохновение неоспоримо, однако несколько странно по своему происхождению: оно рождается не из собственной внутренней потребности самовыявления, а из темы поданной заказчиком, человеком со стороны, публикой.

— Как? Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно… Удивительно, удивительно!..

Импровизатор отвечал:

— Всякий талант неизъясним.

Завершим рискованную аналогию. Покончив с импровизацией на чужую тему, Кречинский с этой минуты — вольный и независимый художник. Поэт, ежели угодно. С облегчением запечатав письмо и освободясь от необходимости находиться не в своем образе, как он тотчас воспаряет! Каким загорается вольным, веселым, непринужденно-циническим вдохновением!

— А вот что: мой тихий ангел! пришлите мне одно из ваших крылышек, вашу булавку с солитером…

«Пародируя», — пометит в скобках Сухово-Кобылин.

— …С солитером, отражающим блеск вашей небесной отчизны. Надо нам оснастить ладью, на которой понесемся мы под четырьмя ветрами: бубновым, пиковым, трефовым и червонным — по треволненному житейскому морю. Я стану у руля, Расплюев к парусам, а вы будете у нас балластом!..

Герой стихотворной «стилевой пародии», приказный или кутейник, как бы не находит, не знает иных слов, чем те, что определены узким миром его существования, сословием или профессией. Отчего и смешон — он, а отнюдь не любовь, в коей признается так неуклюже.

Тут — другое. Когда Кречинский, этот виртуоз протеического перевоплощения, этот, так сказать, нравственный полиглот, говорит не своими словами, его речь ничуть не пародийна, — во всяком случае, для тех, кому она назначается; что касается нас, зрителей или читателей, мы-то приобщены к ироническому взгляду автора и, в отличие от героев, смеемся над ситуацией. Дело обычное.

Пародия, как это ни странно, возникает тогда, когда Кречинский начинает говорить свое и по-своему, на языке, присущем ему по натуре и убеждениям, — картежника, игрока, эгоцентрика, циника; когда он пародирует их, то бишь Муромских, с их наивностью, которую принимает за глупость, с их идиллиями, в которые не верит.

В виршах, сплетенных якобы морским волком или крапивным семенем, высмеивалась, как сказано, не любовь, но неспособность выразить ее нормальными, человеческими словами. В сардоническом монологе Кречинского пародируется именно она, любовь, и если слова, как во всякой пародии, противоречат теме, если форма опровергает содержание, то тем хуже на этот раз для темы. Для содержания. Для любви.

Зло, грубо, бесчеловечно… и как талантливо!

«Сила автора «Свадьбы Кречинского» в его полнейшей объективности. Сухово-Кобылин глубоко изучил преступный мир, и вот он говорит с полнейшим беспристрастием созерцателя: в этом мире есть поразительно талантливые люди. Его Кречинский не только ослепительно хорош, он прежде всего талантлив. Он талантливо подбирает костюм Лидочке, прекрасно держит себя в обществе, талантливо угадывает слабую струнку в Муромском, талантливо обходит Атуеву и также талантливо проводит вокруг пальца ростовщика. И разве это не типическая черта? Вспомните новейших аферистов, они превосходные психологи. Какому-нибудь Маклакову-Ржевскому дают деньги на аферы, на такой вздор, который несостоятелен в самой основе. Почему? Да только потому, что он умеет взять, умеет с уверенностью никогда не ошибающегося психолога подметить в каждом слабую струнку и затем разыграть на ней все, что ему вздумается.

…Из нашей размеренно-чинной жизни выкинуто все, на чем лежит печать страстности. Но этот инстинкт не умирает. И вот появляется суррогат былой красоты приключений — карточный стол, за которым в один вечер переживают и муки отчаяния, и надежды, и радость победы. У нас изгнали романтизм, но через Кречинского его искорка проскользнула в полной обыденщине театра и стала любимым огоньком и для зрителей, и для актеров».

Как легко догадаться, это написано (критиком, чье имя сегодня ничего никому не говорит, но которое назовем, потому что написано незаурядно: Н. Долгов) уже в нашем веке. Да, это весна 1917 года, и намерение автора непременно соотнести Михайлу Васильевича со своей опостылевшей повседневностью, со скукой и злобой своего дня, конечно, подталкивает его к некоторой — не чрезмерной — неисторичности. Но незачем придираться. Важно, что раньше такая оценка Кречинского не возникала, а много раньше и не могла возникнуть. При первом появлении «Свадьбы» критики оказались на удивление слепы. Даже те, что по заслугам слыли либералами, — а вернее, именно они. И именно по причине собственной либеральности, не желавшей прощать новоявленной комедии ее пустоты и пустяшности.

«По всему видно, — утверждал один слепой, — что содержание комедии анекдотическое, и вся она отзывается французским влиянием, отчего частью и теряет свое серьезное значение; главное лицо ее — Кречинский, как это можно заключить из двух-трех слов, какого-то темного происхождения; пройдоха, втершийся в знать путем мошенничества — какая избитая тэма!»

Относительно «тэмы» высказались в январе 1856 года «Отечественные записки» Краевского. Не сговариваясь и не вторя, в том же году и том же месяце, с тою же слепотой, с тою же снисходительностью и чуть даже не брезгливостью пресыщенного литературного лакомки отзовется и «Русский вестник» Каткова, в эту пору заядлого прогрессиста «Комедия г. Сухово-Кобылина гораздо дальше от жизни, от нашей действительности, чем все…»

Да, да, все — не меньше! Сухово-Кобылин приткнут в самый хвост той бесконечной череды, где не только Островский, не только на худой конец водевилисты Соллогуб и Ленский, но те, кого даже перечислять бессмысленно, ибо имя им — легион, а неизбежная участь — тьма забвения:

«…чем все произведения наших новых драматических писателей… Она интересует больше интригою и иногда положениями, нежели характерами, и вообще держится больше на общей почве французской комедии, чем на особенностях нашего быта. Герой ее — лицо далеко не новое на сцене: мы встречали его много раз в разных драматических представлениях и в разных положениях. Это человек, которого вся жизнь сосредоточилась в игре».

Нет, и по истечении срока давности трудно быть рассудительно-всепрощающим. Ведь здесь поразительно пренебрежение не к самому Александру Васильевичу и его Кречинскому, — нового автора редко поджидает радушие тех, кто занял позицию и нагрел место, — к игроку.

Словно это не русская литература еще до Сухово-Кобылина доказала — и будет доказывать после него — свое жгучее пристрастие к «тэме» игры, к непростой, порою прямо-таки загадочной фигуре «человека, которого вся жизнь сосредоточилась в игре». К тому, что не только не «далеко от жизни, от нашей действительности», — вон в какой синей дали времен, вон как задолго до нас с вами грозила уже своим сухим пальцем эта бессмертная формула! — но выражает жизнь и действительность. Жизнь действительности, ее пульсирующую жилку.

Выражает не меньше, а больше, чем способно на то многое иное, — иначе с чего бы и взяться этому пристрастию?

Что до происхождения Кречинского, то в словесности оно не то что не «темное», — Михайло Васильевич родовит, как Рюрикович. Еще бы! Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. Гоголевские «Игроки». Чем не завидная генеалогия?

Однако смысл этой преемственности не в почетности ее, — вступить в диалог с такими предками боязно; вымолвить свое слово — и о своем, стало быть, об уже переменившемся времени — после таких свидетелей трудно.

«Страсть к игре есть самая сильная из страстей», — сказал Пушкин Вульфу. Это признание основано на личном опыте человека, который не единожды вот этак, за карточным столом, пытал не что иное, как судьбу.

«Сначала мне представлялось странным, — вспомнит Анна Григорьевна Достоевская, — как это Федор Михайлович, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости, эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было больно и обидно признать эту слабость в моем дорогом муже. Но скоро я поняла, что это не простая «слабость воли», а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».

Кречинский — игралище той же страсти; полагаю, понятно, что в этом сопоставлении нет нарушения иерархии. Сопоставлена и сопоставима страсть.

— У меня в руках тысяча пятьсот душ, — чувственно осязает он заранее, как свое собственное, имение будущего тестя, Муромского, — и ведь это полтора миллиона, — и двести тысяч чистейшего капитала.

Остановись он на этой фразе, и перед нами был бы всего лишь удачливый, но дюжинный ловец богатства, уже поймавший свою жар-птицу, уже достигший своей цели. Но он не остановится. Манящие двести тысяч для него — только перо из жар-птицына хвоста, а птица покуда в небе. Только средство достижения цели, которая впереди:

— Ведь на эту сумму можно выиграть два миллиона! и выиграю. — выиграю наверняка; составлю себе дьявольское состояние…

Впрочем, цели, достигнув которой, он успокоился бы, попросту нету.

Правда, дальше следует:

— …Составлю себе дьявольское состояние, и кончено: покой, дом, дура-жена и тихая, почтенная старость.

Что ж, сказано, вероятно, искренне, и автор одной из книг о Сухово-Кобылине недаром решил поверить в реальность такого финала:

«Если бы сватовство Кречинского не сорвалось, то — как знать? — возможно, и сбылась бы его мечта: «покой, дом…» И так далее».

Как бы не так!

Невозможно даже помыслить, будто, не удовлетворясь двумястами тысячами, он недрогнувшей рукой подведет черту под двумя миллионами. Кречинским руководит — при его-то уме — не рассудок, но страсть, именно всепоглощающая; сам расчет его не расчетлив, а цифры: 200 000, 2 000 000 — будоражат, дразнят воображение, совращающе подмигивая своими нулями. Он уже прожил, проиграл огромное состояние, проживет, проиграет и эту цепочку нулей, потому что его фатально влечет игра, конца у которой быть не может, как не может быть и победы, потому что победа — тоже конец.

— А Михайло Васильич ведь Наполеон? — полуспросит-полуответит Расплюев, и уж в одном-то смысле его сравнение будет точным: московский игрок, как и французский император, не способен задержаться на шаткой вершине своей судьбы, его должно непременно повлечь дальше, вниз, в безысходность… «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа».

Салтыков-Щедрин в «Письмах к тетеньке», по своему обыкновению перенимая у соседей-писателей придуманных ими персонажей, как раз и предсказал эту бездну.

Тетенькин племянник, он же Рассказчик, спрашивает у здравствующего и благополучного Расплюева:

— Кстати, а как давно Кречинский умер?

— Да лет шесть-семь назад и самою настоящею смертью умер: метал на ярмарке банк, передернул и получил подсвечником в висок! Тут и душу отдал!

Конечно, Михаил Евграфович свольничал, заставив Кречинского погибнуть классической смертью рядового шулера, он как бы низвел его до уровня Расплюева, — но что правда, то правда: «покой, дом, дура-жена» не для Михаилы Васильевича. Из игры — в самом буквальном смысле — он не выйдет.

Когда в 1856 году в петербургском Александринском театре его сыграет сам знаменитый Василий Васильевич Самойлов, то Новый Поэт, иначе говоря, действующий под этим псевдонимом Иван Панаев, отметит в «Современнике» с неудовольствием, делающим честь его проницательности:

«Г. Самойлов представил нам тип польского выходца, отчаянного пройдохи, льстивого, вкрадчивого, смелого, не останавливающегося ни перед какой подлостью для достижения богатства… Он картежник не по страсти, шулер не по увлечению; он не принадлежит к тем неисправимым игрокам, которые никогда не останавливаются, которые любят карты для карт; через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».

Между прочим, вышеупомянутый «польский тип», польский акцент, с которым Самойлов надумал изобразить Кречинского, в свое время наделал-таки шуму.

«…Почему г. Самойлов находит, что поляк скорее русского может быть шулером? — сердито спрашивал другой тогдашний критик. — Что это за угловатый патриотизм такой?»

Учитывая крайнюю щепетильность русско-польских отношений, в его негодовании был резон, хотя Самойлов-то наверняка не замышлял вмешаться в политику. Блестящий актер, чрезвычайно заботившийся о внешнем рисунке роли, хранитель и созидатель производственных, профессиональных хитростей, он не гнушался и штукарством; например, с высот своего премьерства снизошел однажды до почти бессловесной ролишки генерала — только затем, чтоб свершить невозможное, без помощи слов произвести на ничего не подозревающую и даже не узнавшую его публику нежданный эффект. Уходя, впервые повернулся к ней спиной, и все разом грохнули: такие неотразимо смешные складки на уморительно толстой шее придумал он для своего генерала.

А играя Петра Великого, он, человек среднего роста, вдруг снова всех поразил, явившись на сцену подлинным великаном. Оказывается, приказал сузить и укоротить все декорации и подобрал низкорослых партнеров…

То же было и с польским акцентом, с этим броским трючком, который тем не менее понравился, вошел в обиход зрительской памяти и имел, как говорится, последствия непредсказуемые.

Уже бог знает когда, после смерти и Самойлова, и Сухово-Кобылина, Владимир Алексеевич Гиляровский услышал и передал рассказ старого, отставного шулера.

— «Свадьбу Кречинского» помните? Уж на что был искусник Михаил Васильевич Кречинский, а занялся не своим делом, на фармазонство перешел, булавку сменил, как последний подкидчик, ну и пропал! За чужое дело не берись!

Старик-шулер говорил с той убежденностью, с какой не говорят о фигурах всего только вымышленных, и Гиляровский, почувствовав это, возразил ему:

— Да ведь это на сцене.

— Нет, в жизни! Фамилия только другая, а он самый у нас в Ярославле жил. За графа Красинского считался, уважением пользовался, а потом оказалось, что это вовсе не граф, а просто варшавский аферист и шулер шляхтич Крысинский. Одну букву в паспорте переправил, оказалось…

— И вы знали его в Ярославле?

Может быть, спросивши так, Гиляровский не без лукавства ждал, что старик по всеобщему обыкновению, не моргнув глазом, ответит примерно так же, как ответил сухово-кобылинский Расплюев, удостоверяя подлинность подставного деда-генерала, только что извлеченного Кречинским из пыльной передней: «А… да, да, как же, как же, еще мальчиком…»

Но шулер-отставник греха на душу брать не стал:

— Нет, я тогда еще мальчуганом был, а вот мой учитель по игре, Елисей Антонович, вместе с ним работал… С него-то Сухово-Кобылин Расплюева, как с живого, списал, да и Кречинского списал с графа, тоже с натуры. Он был выслан после истории с булавкой из Петербурга в Ярославль, здесь сошелся с Елисеем Антоновичем — фамилии его не помню, кажется, из духовного звания он был или из чиновников… Все это я узнал через много лет. Жили они в Ярославле, а на добычу вдвоем отправлялись — разъезжали по ярмаркам, по городам и усадьбам, помещиков обыгрывали…

История — или предыстория — эта вошла не только в шулерской фольклор, но и в работы о Сухово-Кобылине: поляк-проходимец был многими принят на веру, разве что с малыми разночтениями. Добавляли, что означенный Крысинский оказался даже и не шляхтичем, а лакеем князя Радзивилла, что Расплюев был списан — разумеется, в точности, ибо что ж тогда за интерес в прототипе? — с певчего Евсея (не Елисея) Крылова и т. д. и т. п. И все эти легенды были бы только к вящей славе «Свадьбы Кречинского», подтверждая ее легендарность, если бы в них не примечалось неуклонного обеднения и обмельчания характера Михаилы Васильевича Кречинского, что, увы, необдуманно и нечаянно начал блистательный Василий Васильевич Самойлов.

Воротившись вспять, к мнимым прототипам, сюжет вкупе с характерами увял, поблек, скукожился до размеров заурядного мошенничества, да еще совершенного инородцем, — вольно или невольно, причина преступности шовинистически проглядывалась в происхождении героя. Вспомним: «…поляк скорее русского может быть шулером?»

Провоцировался известный печально-анекдотический вывод: «Если украдет русский, скажут, что украл вор. Если украдет инородец, скажут…» Тут остается только подставить обозначение национальности.

Кто знает, может быть, здесь сработала безошибочная (или — показавшаяся безошибочной) актерская интуиция Самойлова, актера великолепного, но без того, что на русском театре всегда именовалось «нутром»? Понимая свою артистическую натуру, александринский премьер чувствовал, что не сыграет «картежника по страсти», и, возможно, именно оттого наделил Кречинского инонациональной, не русской породой?

Во всяком случае Федор Михайлович Достоевский склонен был видеть безоглядную и безрассудную страсть к игре среди качеств русской души:

«— А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, — сказал я…

— На чем же вы основываете ваше мнение? — спросил француз.

— На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, — прибавил я, — а следственно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетки, где можно разбогатеть вдруг, за два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!

— Это отчасти справедливо, — заметил самодовольно француз.

— Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, — строго и внушительно заметил генерал.

— Помилуйте, — отвечал я ему, — ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?

— Какая безобразная мысль! — воскликнул генерал.

— Какая русская мысль! — воскликнул француз.

Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.

— А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, — вскричал я, — чем поклоняться немецкому идолу.

— Какому идолу? — вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.

— Немецкому способу накопления богатств».

«Немецкий» или, точней говоря, европейский (впрочем, в еще большей степени — американский) способ в самом деле очень долгое время оказывался чужд отечественной натуре, а российская словесность вообще решительно прошла мимо романтики приобретательства, столь красочно изображенной Даниэлем Дефо, Жюлем Верном или Джеком Лондоном, — деловитые робинзоны «Таинственного острова» или клондайкские золотоискатели до конца остались ей внутренне и глубоко чужды, и капиталист выглядит даже у Мамина-Сибиряка, не говоря уж о Куприне и Горьком, фигурой преимущественно страшной. А дело его — предрешенно бессмысленным.

Между прочим, сахарозаводчик и винокур Александр Васильевич Сухово-Кобылин, и не подумавший отразить эту сторону своей деятельности в собственных писаниях, в этом — вернее, и в этом — смысле явление чисто русское.

Несомненно, что герою романа «Игрок», как, смело предположу, и его автору, не пришелся бы по нраву петербургский немец из «Пиковой дамы», сохраняющий трезвую голову и в самом азарте игры: «Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться, Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой». Как и Михайло Васильевич Кречинский неотделим от «русского безобразия».

— И ведь он целый век все такой-то был, — то ли сетует, то ли восхищается, а скорее всего делает и то и другое его камердинер Федор, — деньги ему — солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой!

Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может… А теперь и сказать невозможно, что такое. Имение в степи было — фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну просто как омут какой: все взяла нелегкая!

Такого, русского Кречинского — не графа Красинского и не шляхтича Крысинского — писал Сухово-Кобылин, и Самойловым он, как и Новый Поэт, был недоволен не из боязни обидеть вкупе с ним поляков и Польшу, а по причине несоответствия сценического характера литературному, первозданному, авторскому. Правда, не решившись ссориться с неприкасаемо-нетерпимым актером, Александр Васильевич в благодарственном письме, посланном после премьеры, безоговорочно похвалил его и признал полное право говорить с каким ему вздумается акцентом, но в конце жизни ворчливо помянул некстати ополяченного Кречинского.

Да и гораздо раньше, через шесть лет после Александринской премьеры записывал в дневник:

«…Самойлов, делая из Кречинского поляка, вовлекается изо всех сил в иностранную дикцию и тем самым отнимает у себя свободу и ширь драматического исполнения. Он очень хорош в первом акте в диалогах — но везде, где есть пафос, он слаб и мал».

«Свобода и ширь», «пафос», страсть — вот чего ему досадно не хватало для того, чтобы самойловский Кречинский стал его Кречинским, да и умнейшие из современников чувствовали и хотели того же, радостно видя недостающее александринцу Самойлову в спектакле Малого театра, в игре московского корифея Шумского:

«…К участи Кречинского — Самойлова вы относились вполне равнодушно: «сорвалось» — и поделом. А участь Кречинского — Шумского возбуждала в вас невольное сочувствие, и в конце концов вы жалели его. Отчего это? Единственно оттого, что в Кречинском — Шумском вы видели крупную, хотя и порочную силу, а не профессионального, понатершегося среди бар и приобретшего барское обличие мошенника…»

То есть не мифического, уж там шляхтича ли или лакея, Крысинского, в самом деле, как видно, порожденного в зрительских умах Самойловым и даже национальность свою получившего от него.

«…Видели настоящую, хотя и падшую человеческую душу, а не пустой, с галантерейной отделкой, футляр для нее.

Когда Кречинский — Шумский брал Расплюева за шиворот и обычным спокойным голосом, не возвышая его до крика и не понижая его до шепота, говорил: «Эх, тряхнул бы я тебя так…» — то вам за Расплюева страшно становилось. Когда же у Кречинского — Шумского дело доходило до рокового «сорвалось», когда вы слышали этот протяжный, скорбно-певучий стон, — то вы без колебания — не умом, а сердцем — становились на его сторону, против всей этой добродетельной мелкоты с глупым Нелькиным во главе…»

Это — Кречинский из Сухово-Кобылина, независимо даже от того, что Александр Васильевич в старости и Шумского поругивал, правда, всего лишь за непредставительность: сам красавец, он и героя своего видел таким — «крупным, изящным, элегантным мужчиной».

Это — не мелкий, расчетливый мошенник, а игрок. Из тех, которые — повторим панаевский отзыв — «никогда не останавливаются, которые любят карты для карт, через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».

«Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане, средь грозных волн и бурной тьмы», — в дерзостном гимне пушкинского Вальсингама картам, разумеется, взяться неоткуда, но его автору, русскому поэту, они, без сомнения, давали замену не испытанного им упоения боя или разъяренной океанской стихии. Теперь это трудновато представить, но замену достойную: «Самая сильная из страстей».

Сильнее любви? Даже для души Пушкина?

«Суррогат былой красоты приключений», — скажет, как помним в 1917 году, в начале нашего века и на рубеже могучего переворота, театральный рецензент Долгов. Однако и в 1854-м, когда «Свадьба Кречинского» только-только была закончена, красота приключений уже печально осознавалась былой.

Прошедшей — и невозвратно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.