Из «Лирики» в «Центрифугу». 1912–1915

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из «Лирики» в «Центрифугу». 1912–1915

Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине.

Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго

И опять «черная весна»[83].

О, как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе… «одолжается» у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений питается ею, и, наконец, благодатно покоряет тебя твоим же собственным оружием. Бессилие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления.

(Б.Л. Пастернак – К.Г. Локсу, 23 декабря 1912 г.)

* * *

Иннокентий Анненский

Черная весна

Под гулы меди – гробовой

Творился перенос,

И, жутко задран, восковой

Глядел из гроба нос.

Дыханья, что ли, он хотел

Туда, в пустую грудь?..

Последний снег был темно-бел,

И тяжек рыхлый путь.

И только изморозь, мутна,

На тление лилась.

Да тупо черная весна

Глядела в студень глаз —

С облезлых крыш, из бурых ям,

С позеленелых лиц…

А там, по мертвенным полям,

С разбухших крыльев птиц…

О люди! Тяжек жизни след

По рытвинам путей,

Но ничего печальней нет,

Как встреча двух смертей.

1906

* * *

14 января 1963 г. С Пастернаком я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве.

(Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. М.; Torino, 1996. С. 282)

* * *

Был человек, С.Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

Никто не говорит, и всего менее я сам, чтобы эта особность была счастливою моей чертой. Гораздо вероятнее то, что она приведет меня к дилетантскому прозябанию среднего порядка. Правда это или нет, но в настоящую минуту я хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повинности – чтобы работать по?том, работать впервые полно, серьезно и по-своему.

(Б.Л. Пастернак – С.Н. Дурылину, февраль 1913 г.)

* * *

Февраль. Достать чернил и плакать!

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит.

Достать пролетку. За шесть гривен,

Чрез благовест, чрез клик колес

Перенестись туда, где ливень

Еще шумней чернил и слез.

Где, как обугленные груши,

С деревьев тысячи грачей

Сорвутся в лужи и обрушат

Сухую грусть на дно очей.

Под ней проталины чернеют,

И ветер криками изрыт,

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд.

1912

* * *

В 1912–1913 гг., в зиму эту, прочел у Крахта, в «молодом» «Мусагете», реферат «Лирика и бессмертие»[84], на котором был Э. Метнер. «В общем и целом» – никто ничего не понял, и на меня посмотрели капельку косо (я устроил чтение): «Борис Леонидыч-де, конечно, очень культурный человек и в Марбурге живал, но… но все-таки при чем тут “лирика и бессмертие”?» Было и действительно что-то очень сложно: перекиданы какие-то неокантианские мостики от «лирики» к «бессмертию», и по этим хрупким мосткам Боря шагал с краской на лице от величайшего смущения, с надменным «лирическим волнением», несомненно, своим, пастернаковским, но шагал походкой гносеологизирующего Андрея Белого, заслушавшегося «Поэмы экстаза» Скрябина <…>. Так узнала впервые Пастернака группа людей из «старого» «Мусагета» и «молодой» «Мусагет». Стихов же Бори и даже того, что он их пишет, решительно никто не знал до «Лирики». Он никогда и нигде их не читал.

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)

* * *

Конечно, таланты бывают разные, как и самое искусство, ими порождаемое. Вспоминаю, как я был поражен и умилен, когда Боря в первый раз пришел в мою каморку и прочел мне в первый раз свои стихи… это был «Февраль, достать чернил и плакать…». И как мы потом проговорили чуть не до света, как внезапно я почувствовал, что это именно и есть то самое искусство, о котором я грезил, ибо жеманство и кривлянье символистов со всеми их религиями от сатанизма Брюсова до хлыстовщины Белого – надоело, обрыдло, осточертело до последней капли терпения. Откройте крохотный томик моего «Мальчика»[85] на стр. 233, 14-ю строку снизу… это парафраз юных Бориных стихов, страстно в юности любимых: «Серебрятся малины кусты / Запрокинувшиеся изнанкой…» – и вот это было истинным его призванием, силой и роскошной прелестью.

(С.П. Бобров – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 211–212)

* * *

…В Сокольниках однажды среди древних сосен он остановил меня и сказал:

– Смотрите, Сережа: кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…

Это было сказано про огромное тяжелое облако.

– Кит дышит, умирая на верхушках сосен.

И через минуту, куда-то вглядевшись:

– Нет, это не то!..

Образ за образом потекли из его души. Все в разрыве, все кусками, дробью, взлетами. И в другой раз, с мукой и тоской, воскликнул он, оскалив белые зубы, как у негра:

– Мир – это музыка, к которой надо найти слова. Надо найти слова!

Я остановился от удивления. Музыкант должен был сказать как раз наоборот: мир – это слова, к которым надо написать музыку, но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И «кит» в Сокольниках стал мне ясен: это была попытка найти слова – свои слова! – к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерних сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 306–307)

* * *

…Не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С.П. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским.

(Асеев Н.Н. Путь в поэзию // Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1967. С. 55)

* * *

Я снимал комнату с окном на Кремль. Из-за реки мог во всякое время явиться Николай Асеев. Он пришел бы от сестер С.[86], семьи, глубоко и разнообразно одаренной. Я узнал бы в вошедшем: воображенье, яркое в беспорядочности, способность претворять неосновательность в музыку, чувствительность и лукавство подлинной артистической натуры. Я его любил. Он увлекался Хлебниковым. Не пойму, что он находил во мне. От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

…Мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского[87], а за него даже и Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока). «А ты, Боря? А твои стихи? Почему не читаешь?» «Подожди, – ответил он, – вот, знаешь, через неделю. Принесу к тебе, мы сядем вместе. Дверь закроем. И я прочту. И Николай тоже. Мне интересно, то есть что вы скажете». Моя комната в полуподвале с огромным темным окном, которое выходило в тоннель. Вечер. Дверь закрыта. За дверью чужие (я снимал комнатенку в большой квартире). Мы сидим с Николаем. На единственном столе угощенье – одна бутылка пивца на троих. Боря входит словно крадучись. «Знаешь, – говорит он, немножко театрально запинаясь, словно бы на сцене Художественного театра, – я хотел, то есть не то что хотел, а так уж вышло… Собрался совсем позвонить тебе, Сергей, и сказать: “Я не приду”. Потому что думал, что я еще одну вещь совсем переделаю заново, но она как-то не слушается. Не знаю, а мне не хотелось показывать, когда все еще так неточно и сыро. Но потом сестра меня застыдила. Ну и вот».

Он начал читать – и первые стихи были как раз «Февраль. Достать чернил и плакать…». Через несколько минут я был в чувствах трудно описуемых; не то что я был в восторге или в упоении – я понимал, что это еще юношество. Я был напуган крайне странным языком… но я был потрясен, очарован, ошеломлен поразительной новизной и оригинальностью этого голоса.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 65)

* * *

Несколько стихотворений из «Ночной флейты»[88] были напечатаны в альманахе «Лирика» и явились несомненным украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней совсем по-иному. То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности. Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру[89] с ее обычными посетителями, и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему стали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего…

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 42)

* * *

Есть экземпляр сборника «Лирика» (М., 1913). В нем стихи С. Раевского[90], Н. Асеева, Б. Пастернака. На отделе «Б.Пастернак» надпись: «Сереже, который и привел меня сюда» (не точно, но смысл тот). Этот Сережа – я. Асеева привел в «Лирику» Бобров. Стихи Бори приняли в «Лирику», «морщась»: «морщились» Ю. Анисимов – добродушно и с полупохвалой, малодобродушно – В. Станевич, равнодушно – А. Сидоров. Бобров – «снисходил».

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)

* * *

Сергей Бобров

Турбопэан

Но, втекая – стремись птицей,

Улетится наш легкий, легкий зрак! —

– И над миром высоко гнездятся

Асеев, Бобров, Пастернак.

(Бобров С.П. Руконог. М., 1914. С. 28)

* * *

В следующем году я окончил Московский университет. Мне в этом помог Мансуров, оставленный при университете молодой историк. Он снабдил меня целым собранием подготовительных пособий, по которым сам он сдавал государственный экзамен в предшествующем году. Профессорская библиотека с избытком превышала экзаменационные требования и кроме общих руководств содержала подробные справочники по классическим древностям и отдельные монографии по разным вопросам. Я насилу увез это богатство на извозчике.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то и другое требует довольно длительного изучения <…>. Кроме этого следовало написать так называемое «кандидатское сочинение», дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак – по философии Когена[91]. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него. <…> В результате с моим сочинением произошла забавная история. Челпанов[92], прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил мне, что он «не ожидал от меня такой работы», что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное, и что он зачесть его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и – получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому что Челпанов никогда не читал Когена и, уж конечно, не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хотя ночь обычно проходила без сна, за зубрежкой – иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. <…> Виппер остался очень доволен, поставил мне высший балл и подчеркнул мою фамилию (не знаю зачем) карандашом <…> Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. <…> Перед русской историей я чувствовал себя тверже. <…> С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал Смутное время.

Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на чушь, которую ему несли специалисты. <…> «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» – спросил я Пастернака. «Я скажу: “Credo, quia absurdum”», – смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Сredo, quia absurdum». – «…Еst», – раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки».

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1910–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 44–45)

* * *

Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге.

В доме, по преданию, казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы.

Внутри дома были узкие, по сравнению с их высотою, комнаты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбрасывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолку.

Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза.

Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку.

В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги.

Книга называлась до глупости притязательно – «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств.

Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

Отрывков, отрывков, кусков Борис читал мне много. Я никогда не удовлетворялся ни одним из них, а всегда верил, что… Приведу разговор с Ю. Анисимовым:

Он: «Боря не умеет свести строки в стихотворение. У него гипертрофия образов».

Я: «У него хаос. Но он ищет совершенный образ. Он космос своей поэзии, что есть собственно поэзия, хочет строить из хаоса. Это как в мироздании: “Из хаоса родимого – гляди, гляди, звезда…” А мы строим свои космосики, но под ними никакого “хаоса не шевелится”».

Я верил в то, что поэзия Бориса будет космична. («Космос» по-гречески – и мир, и украшение.) И хаос выльется в золото звезды. В прямое, ясное и благое золото. Этого не совершилось и поныне. И золото звезды все еще в расплавленных частицах носится в массах туманного хаоса, в колеблющемся эфире. Но ради золотых, подлинно золотых частиц, носимых хаосом, я любил и куски этого хаоса – и настоял, чтобы Бориса напечатали в «Лирике». Это правда, что я его туда привел и приткнул.

(Дурылин С.Н. Из автобиографических записей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 28)

* * *

…Боря начал поздно. Но и это еще не все! Мало того что он взялся за стих, не имея маленького опыта (в пустяках хотя бы!), но он тащил в стих такое огромное содержание, что оно в его полудетский (по форме) стих не то что не лезло, а, влезая, разрывало стих в куски, обращало стих в осколки стиха, он распадался просто под этим гигантским напором. А я, видя все это, не мог решиться тащить его к прописям стихотворства (которые были так полезны для Асеева, стихотворца изумительно-переимчивого, стихотворца – как такового, пар экселлянс), ибо явственная трагедия Бори была не в трудностях со стихом, а в одиночестве непостижимого для окружающих содержания, за которое я только и хватался, умоляя его не слушать никаких злоречий, а давать свое во что бы то ни стало.

(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 100)

* * *

Асеев был чудно переимчив, он превосходно подражал Блоку, Кузмину и многим поменьше (но всегда с уклоном в мягкость, в легкость). Но ему не хватало этой жесткой, мужественной руки творца, подлинно творческой новизны. У Бори стих был невероятно неряшлив и груб, будто он только что еще учится говорить, но зато сила его поэтической образности была несравненна. Кое-что от тяжеловесного языка профессионалов-философов всегда оставалось в нем. Он ужасно завидовал легкости асеевского стиха, забывая о своих богатырских богатствах. И он положил немало труда, чтобы выправить все свои словесные огрехи.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 11. С. 68)

* * *

Прежде меня задевало то, что Юлиан[93] мне глаза колол отдаленными догадками о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и предлоги хромают (будто мы только падежам и предлогам только шеи свертывали). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощущение, я, т<ак> ск<азать>, мог этим тешиться (ты поймешь).

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 27 апреля 1916 г.)

* * *

У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах складчины. Знавший типографское дело по службе в «Русском архиве» Бобров сам печатался с нами и выпускал нас. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием Асеева[94].

Мария Ивановна Балтрушайтис, жена поэта, говорила: «Вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки». Она была права. Я часто жалел о том.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

В декабре 13-го года вышла первая книга стихов Пастернака «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тетрадь неизданных стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, и какова была ее участь – не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, отразилось на составе книги. Как следует из предисловия, книга «Близнец в тучах» рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать: это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 47)

* * *

И выходит сам поэт на бой со стальными своими латами. Довольно глухих бормотаний: ясные говорит он слова! И те, кто, кинув к небу клич, увидели, как прыгнул он книзу, эквилибрируя на проволоке догмата, узнают в Борисе Пастернаке «дар пчелы живой». Не беда, если гаркнут наемные толпы: отступничество. И как бы ни было тягостно молчание мертвого моря, снова зыблющегося в русской поэзии, как бы ни развратничали в ней молодые люди с прононсом, мы знаем, что звонко прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине Символизма, ибо они наследство его по праву рождения и им довлеет рыцарский меч распаленный. Выпуская эту книгу, ЛИРИКА приветствует ее автора, одного из подлинных лириков новой русской поэзии, родоначальником которых был единственный и незабвенный Ив. Коневской.

(Асеев Н.Н. «Близнец в тучах» Бориса Пастернака: предисловие // Пастернак Б.Л. Близнец в тучах. М., 1914 г.)

* * *

Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? От меня требовали собственного. Я отказал. Полемические мотивы «Лирики» (тогда она была органом Боброва) делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в книге. Стихотворения считал он какою-то иллюстрацией к схватке с символистами («Сл<он> и моська») – каким-то антрактом с прохладительным, когда сменяются тореадоры. Тогда, даже не затребовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев – я всячески от него отбояривался: его положение казалось мне ответственным; на это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я недоволен его предисловием; и вот, чтобы его сомнения рассеять, я сдал предисловие в типографию.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 1 июля 1914 г.)

* * *

Однажды Зданевич[95] вытащил только что вышедшую первую тетрадь стихов Пастернака. Наклоняя близорукое лицо над страницами, 3даневич потирал руки. Меня не проведешь. Перекрашенный символизм – таков был смысл его придирчивых высказываний. Знаю, откуда все украдено. Анненский – источник этих стишков. Устанавливая связь «Близнеца в тучах» с Анненским, Зданевич не был неправ. Но связь им считалась преступной. Тайная связь? И вот она обнаружена. Пастернаку не провести Зданевича. Злостный обман раскрыт.

(Спасский С.Д. Маяковский и его спутники: Воспоминания. Л., 1940. С. 19)

* * *

Читатель, Вы, наверное, уже догадались, что я говорю о молодых людях, выпускающих все чаще и чаще никому не нужные книжки, на которых неумело-незатейливо написано: книгоиздательство «Лирика». И вот передо мной еще одна такая книжка, полная тоски и переливания из пустого в порожнее. Иному в голову не придет сознательно критиковать предисловие в ней, никто не понесет ее сознательно домой насладиться стихами, и только, быть может, и мне, по случайной обязанности рецензента, пробежав строчки глазами со скоростью американского экспресса, приходится сказать ее автору, что не нужно называть себя символистом, когда для составления своих стихов пользуешься и строчками В. Шершеневича («Романтическая пудра») (стр. 19, 20) и пытаешься надушиться северянинскими духами (стр. 30, 33, 37), причем это выходит у Пастернака куда лучше, чем то, под чем более бы приличествовала подпись Андрея Белого (стр. 13, 14, 11, 12), А. Блока, В. Иванова, В. Брюсова (стр. 31, 32), Козлова, Подолинского, А. Одоевского или какого другого второстепенного поэта пушкинской эпохи (стр. 15, 16) и др., и добавить, что ни В. Шершеневич, ни Игорь Северянин никогда не рифмовали «причудник – спутник» или «поножь – гонишь» уже по одному тому, что это даже не ассонансы, и что недостаточно еще присутствия в книжке таковых и упоминаний об обсерваториях, вокзалах, проспектах и городе, чтобы она могла войти в современную русскую поэзию.

(Шершеневич В.Г. // Первый журнал русских футуристов. 1914. № 1–2. С. 140–141. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)

* * *

Менее всего можно обвинить Б. Пастернака в бессодержательности, банальности и подражательности. Почти все его стихотворения этой небольшой книжки подкупают подлинностью и остротой переживания, импрессионистической смелостью и новизной образов, иногда весьма метких, например:

Вокзал, несгораемый ящик

Разлук моих, встреч и разлук. (стр. 20)

Или

Солнце грустно сегодня, как ты,

Солнце нынче, как ты, – северянка… (стр. 17)

Но тем более настойчиво ставим мы Б. Пастернаку в упрек недостаточную чуткость и внимание к ритму, рифме и прежде всего к самому слову – его точному значению, пластике, тембру. Многие стихи неточны до утраты смысла, как, например, следующее двустишие:

Висел созвучьем (?) Скорпиона

Трезубец вымерших (?) гитар… (стр. 23)

Образы порою не сочетаются, а насильственно пригоняются друг к другу (стих. «Грусть моя…»). Встречаются у Пастернака строки безжизненно отвлеченные, удручающе-прозаические. Часты мучительные нарушения стиля.

(Аз О. // Столичная Молва. 1914. 19 мая. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)

Вас не должен смущать этот «melange» <смесь, фр.> действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, – окрошка, без которой критика невозможна. Что касается той чуткости, с какою неизвестный мне рецензент уловил основную мою особенность – оригинальность и импрессионистичность, мою возбудимость, – я сильно подозреваю, что сделано это не по доброй воле, а по принуждению, – дело в том, что за этот год я стал известен в молодых кругах Москвы литературно, то есть не по знакомству, а так, что меня знают и говорят обо мне люди не знакомые мне и, к счастью, остающиеся незнакомыми. Кроме того, дело не обошлось, вероятно, и без указания Брюсова. <…> Зато прав рецензент, журя меня за смешение стилей, и то, что он о строчке «главою очертя» говорит, тоже правда, хотя я не нуждался в его пояснениях и сам колебался, оставить ли мне это неправильное выражение в том виде, как оно мне, может быть, именно благодаря неправильности, нравилось, или же исправить его. Асеев, чуткий до всего этого, отсоветовал мне исправлять его. Прозаизм? Это он тоже уловил. Но это не прозаизм, а некоторый холод книжки, и признаюсь, вынужденное, мне не свойственное благообразие и умеренность ее.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 20 мая 1914 г.)

* * *

Основным достоинством поэзии г. Пастернака является несомненное искание новых путей, расширение поэтического словаря и тем. Однако мы должны заявить, что недостатки решительно перевешивают достоинства. Трудно по двум десяткам маленьких пьес судить о настоящей ценности поэта, о его способностях и возможностях, и мы предпочитаем ждать следующей книги. Этот сборник показывает, что Б. Пастернак еще не вполне овладел элементарным ямбом и склонен в нем делать ошибки, каковыми мы признаем помещение слова «чтобы» в начале ямба (стр. 42). Не менее отрицательным явлением кажется нам невероятное смешение неологизмов и старинных слов, каковое сплошь и рядом встречается в стихах г. Пастернака, где «анаграмма» рядом с «ходатаем», «диалект» возле «уст», а слова: «опечатанный пломбой» предшествуют «опалинам бледных роз». Метод творчества также хаотичен, и молодой поэт рядом с ультрамодернистическим оборотом способен употребить оборот, показавшийся бы старинным даже Пушкину. Неприятно действует и соседство мифологических имен с новыми темами современного города. Все это смешение есть результат безвкусицы и внутренней неразберихи. И при всем нашем желании верить в возможности для г. Пастернака в будущем мы принуждены назвать этот сборник опытом, и опытом неудачным в достаточной степени. Как книга «Близнец в тучах» совершенно неудовлетворителен.

(Шершеневич В.Г. // Свободный журнал. СПб. 1914. № 11. С. 134. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)

* * *

Перед стихами начертываю прекраснейший узор моих братьев по славнейшему ремеслу мира – стихотворству – узор, который с благоговейной радостью будет созерцать иное звучащее вдали человечество. Вот эти имена: Виктор Хлебников, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Борис Пастернак; этот ослепительный блеск вершинных снегов.

(Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. С. 673)

* * *

… Все же у Б. Пастернака чувствуется наибольшая сила фантазии; его странные и порой нелепые образы не кажутся надуманными: поэт в самом деле чувствовал и видел так; футуристичность стихов Б. Пастернака – не подчинение теории, а своеобразный склад души. Вот почему стихи Б. Пастернака приходится не столько оспаривать, сколько принимать или отвергать. И поэту скорее веришь, когда он говорит: «Вокзал, несгораемый ящик – Разлук моих, встреч и разлук», или «Не подняться дню в усилиях светилен», или еще:

Когда за лиры лабиринт

Поэты взор вперят,

Налево глины слижет Инд,

А вправь уйдет Евфрат.

Непосредственность и живая фантазия, конечно, хорошие данные для поэта, но достаточно ли их одних…

(Брюсов В.Я. Год русской поэзии (апрель 1913 г. – апрель 1914 г.) // Русская мысль. 1914. № 6. С. 16–17)

* * *

Я этой рецензией недоволен, мне не нравится ее тон. Если в ней переставить фразы – все меняется. К чему, с первых же слов, такой обидный вывод, которым как бы отстраняется то несуществующее притязание на лавры, которое где-то померещилось ему? «Самобытнее всех их – Б. Пастернак; из этого, однако, не следует, что стихи его хороши или безусловно лучше его товарищей». Если у вас нет этой книги под руками – то не стоит входить в разбор ее подробностей. Скажу вам правду, – столбец этот даже расстроил меня, исключительно за вас, – вы прочтете этот отзыв, не останавливаясь на тексте его, и у вас останется впечатление порицания или осуждения посредственности, а между тем в нем много – или скажу прямо – все справедливо. Неловкость формы? – Как хорошо, что Брюсов не знает, что первая моя книжка – не только первый печатный шаг, но и первый шаг вообще. Остальные начинали детьми, так, как начинал я в музыке; остальные знают классиков, потому что именно из увлеченных читателей и почитателей стали они писателями. Меня же привело к этому то свойство мое, которое – как это ни странно – ни от кого не ускользает и которое Брюсов называет самобытностью, фантазией, воображением, своеобразным складом души и т. д.

(Б.Л. Пастернак – родителям. 12–13 июля 1914 г.)

* * *

А вот нечто, вводящее в тайны творчества поэта и объясняющее нам его рискованную эквилибристику на проволоке догмата:

Взглянув в окно, даю проспекту

Моей походкою играть…

Тогда не нареченный некто,

Могу ли что я потерять?

Какой же проспект играет походкою Б. Пастернака? Не «проспект» ли книгоиздательства «Лирика», составленный из символических теорем Андрея Белого? Во всяком случае, ясно одно: если сам он ничего не потеряет от такой игры (ибо ему и «терять нечего», по собственному признанию), то мы, читатели, теряем из-за него очень многое – время.

(Шагинян М.С. // Приазовский край. 1914. 28 июля. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)

* * *

– Я там нашла «Близнеца в тучах», еще не читала.

– Не читайте! Это очень плохие стихи. Не могу же я всю Ленинскую библиотеку сжечь!

– А вам бы хотелось? – улыбнулась я.

– Во всяком случае, если бы была возможность, я бы уничтожил почти все, что написал до сорокового года. А «Близнец в тучах» – желторотые стихи: выспренные и беспомощные. Только мое тогдашнее невежество в поэзии привело к тому, что они были напечатаны. Не надо их читать.

(Запись от 2 сентября 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. М., 2001. С. 69)

* * *

Бобров незаслуженно тепло относился ко мне. Он неусыпно следил за моей футуристической чистотой и берег меня от вредных влияний. Под таковыми он разумел сочувствие старших. Едва он замечал признаки их внимания, как из страха, чтобы их ласка не ввергала меня в академизм, любыми способами торопился разрушить наметившуюся связь. Я не переставал со всеми ссориться по его милости.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

В те времена обратить на себя внимание можно было только громким, скандальным выступлением. В этом соревновались. Не говоря о таких знаменитых критиках, как Корней Чуковский, об отзыве которого мы не могли и мечтать, даже захудалые рецензенты реагировали только на общественные потрясения, яркость и пестроту.

(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 204)

* * *

Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.

Наше знакомство произошло в принужденной обстановке групповой предвзятости. Задолго перед тем Ю. Анисимов показал мне его стихи в «Садке судей», как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке «Лирика», эпигоны своих симпатий не стыдились, и в эпигонском кружке Маяковский был открыт как явленье многообещающей близости, как громада.

Зато в новаторской группе «Центрифуга», в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский – наши враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива ссоры с человеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим издали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье «Центрифуги» сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я приготовился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы.

Был жаркий день конца мая и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы – неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.

Пока Бобров препирался с Шершеневичем – а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее и всему этому надо было положить конец, – я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

«О чем вы собираетесь говорить? – спросил Боря Маяка. – Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я думаю, что она для вас не чуждая». Маяковский взглянул на него насмешливо и недоверчиво: «Почему думаете?» Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. «Да?» – сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке… Они заговорили о другом.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 68)

* * *

Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, называвшийся, кажется, «Весеннее контрагентство муз»[96]. В альманахе было несколько стихотворений Пастернака и среди них одно, путаное, длинное, о Замоскворечии, со строчкой:

Не тот это город и полночь не та.

От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным одушевлением. Мандельштам же бредил им.

(Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218. С. 2)

* * *

Пастернак был очень разговорчив, до болтливости. В нем было немного самолюбования, но все время было горение. Он жил этим, и это могло утомить. Постоянно натянутые струны, но абсолютно искренно, абсолютно откровенно – что из этого будет? Чья это вина? Что мы должны сделать? Он был очень живым человеком, а также человеком целиком из нервов, в чем угодно – в музыке, в отношении к женщинам, в отношении к поэзии, в отношении к событиям, в отношении к долгу поэта.

(Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. М., 2012. С. 75)

* * *

Тогда я в два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого мальчика. Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно – будь то физика, история или литература.

(В.М. Филипп – Е.В. и Е.Б. Пастернакам // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 235–236)

* * *

Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из сестер С-х – З.М. М-ва[97]. Ее посещали. К ней заходил замечательный музыкант (я дружил с ним) И. Добровейн. У ней бывал Маяковский. К той поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся. <…> Маяковский редко являлся один. Обыкновенно его свиту составляли футуристы, люди движенья. В хозяйстве М-вой я увидал тогда первый в моей жизни примус. Изобретенье не издавало еще вони, и кому думалось, что оно так изгадит жизнь и найдет себе в ней такое широкое распространенье. Чистый ревущий кузов разбрасывал высоконапорное пламя. На нем одну за другой поджаривали отбивные котлеты. Локти хозяйки и ее помощниц покрывались шоколадным кавказским загаром. Холодная кухонька превращалась в поселенье на Огненной Земле, когда, наведываясь из столовой к дамам, мы технически дикими патагонцами склонялись над медным блином, воплощавшим в себе что-то светлое, архимедовское. И бегали за пивом и водкой. В гостиной, в тайной стачке с деревьями бульвара, протягивала лапы к роялю высокая елка. Она была еще торжественно мрачна. Весь диван, как сластями, был завален блестящей канителью, частью еще в картонных коробках. К ее украшенью приглашали особо, с утра по возможности, то есть часа в три пополудни. Маяковский читал, смешил все общество, торопливо ужинал, не терпя, когда сядут за карты. Он был язвительно любезен и с большим искусством прятал свое постоянное возбужденье.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать – человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, на Оксане женился Асеев.

(Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. Н. Новгород, 2011. С. 27–28)

* * *

…Мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина, здесь проживали на пятом или шестом этаже сестры Синяковы. <…> В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, как мне кажется, главным образом картами <…>. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали «сестры». Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии – дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 52–53)

* * *

Какая горячая кровь у сумерек,

Когда на лампе колпак светло-синий.

Мне весело, ласка, понятье о юморе

Есть, верь, и у висельников на осине;

Какая горячая, если растерянно,

Из дома Коровина на ветер вышед,

Запросишь у стужи высокой материи,

Что кровью горячей сумерек пышет,

Когда абажур светло-синий над лампою

И ртутью туман с тротуарами налит,

Как резервуар с колпаком светло-синим…

Какая горячая кровь у сумерек!

1914

* * *

Леонид Осипович открыто протестовал, когда Борис уходил в эту, как он отечески выражался, «клоаку».

(Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 237)

* * *

…Прозаическая. Но это не значит: простая, – ничего подобного. Она была своенравна, иногда упряма, резка в суждениях: могла сказать, прижимая руки к голове, после ухода какого-нибудь отличающегося глупостью и болтливостью гостя: «Мазохизм!» Надя могла, например, расстроить какое-нибудь предприятие, сказав в последний момент: «Я не пойду!» или «Я не буду!» – и прихлопнув ладонью по столу. Переубедить ее было невозможно. Кстати, бывали случаи, когда все ей были потом благодарны за это упрямство. Внешне она была не похожа на сестер: очень смуглая (такую смуглость я потом видел в Одессе), южная, необыкновенно красиво и оригинально одевалась.

(Косарев Б.В. [Воспоминания о Н.М. Синяковой] // Яськов В.Г. Хлебников. Косарев. Харьков // Волга. 1999. № 11)

* * *

Ах, Боричка, не уйти вам от искусства, так как невозможно уйти от своего глаза; как бы вы ни хотели и ни решили бы, искусство с вами до конца вашей жизни. Боричка, ненаглядный мой, как мне много вам хочется сказать и не умею. Мне хочется вас перекрестить, я забыла на прощанье. Умоляю, напишите мне, крепко целую и обнимаю. Ваша Надя.

Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, апрель 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)

* * *

Ты сделаешь многое, я это так хорошо знаю, в тебе столько силы и самое лучшее ты сделаешь в будущем. Ты говоришь: прошел месяц и ничего не написал, – ведь целый день с мальчиком, милый, что же можно сделать, да как бы хороши условия ни были, все это невыносимо[98]. <…> Пришли каких-нибудь старых стихов. Помнишь, ты обещал, я буду так счастлива. Жду не дождусь тебя, мой дорогой, дни считаю, осталось уже месяц и три недели[99]… Твоя Надя

(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 7 мая 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)

* * *

Промчались эти три недели как видение, как сон чудный. Пишу из вашей чернильницы. Боже мой, но как приятно, и я ее непременно спрячу до того года. Повесила я над письменным столом наброски вашего лица, глаза смотрят на меня задумчиво, печальные… Кажется, что я пойду сейчас купаться; и вы стихи будете писать, мы на время расстанемся и скоро я приду к вам и принесу цветов[100].

(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 23 июля 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 241)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.