Разрыв

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Разрыв

Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!

Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире[172]. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было, подобным тебе, буду переполнен тобою, буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья – все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живом и милостивом, равном себе без конца, верном и полном тобою.

Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро, и обстановку, и тишину дома в отсутствие О.С. и Е.И.[173], которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивлением перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы они даже этого не приняли, – матерью и сестрой.

И все это ты, все это ты, все это ты!

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 30 апреля 1931 г.)

* * *

Дорогой мой друг Женичка!

Ты сегодня в пути, завтра к вечеру буду ждать телеграммы[174]. Разумеется, буду беспокоиться, и на этот раз еще больше обычного.

Все так устроено, что для того чтобы быть твердым, надо быть безжалостным. Но нет, нет и нет, я с этим порядком не мирюсь. Что-то глубоко искажено в нем, и – лучшее, что есть в жизни. Ты высоко и просветленно стоишь во мне в эти дни; мне грустно; я устал. И в то же время я хорошо и сильно люблю Зину, и это не только совместимо, но и неотделимо друг от друга: в моем сознаньи она и Г<енрих> Г<уставович> – люди, с которыми я всего родней могу говорить о тебе, они чтят тебя, они косвенно пережили тебя и все твое так, как никто, – исключая меня, разумеется.

На каждом шагу трогает порядок, заведенный тобой, следы твоей заботливости. Часто слышу твой и Женечкин голос: мерещится в не различимом издали шуме женских и детских голосов за стеной и в столовой. Так легко поддаться особой, каждому известной, болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством; убить нас во славу близких – вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношенья – от слабости. Не надо строить сердечную правду на них. Ты на меня сердишься? Ты недовольна? Но я хотел написать тебе; желанье было от ласковости мыслей о тебе; и я тебе пишу ласково, как думаю.

Жизнь должна тебе улыбнуться так же, как мне. Ты такая хорошая, ты так это заслужила! Ты вся истерзана сейчас, а чем богаче изболевшийся человек, тем он кажется себе беднее. Оттого ты и цепляешься за меня, т. е. уверила себя, что любишь меня больше всех возможных возможностей. Последние же придут со здоровьем.

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 6 мая 1931 г.)

* * *

Я уехала из Москвы, я помнила твои слова: ты и Женичка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь, эта радость – весна, с которой я не могу сейчас бороться, – и помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил: это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день. Ты незадолго до моего отъезда говорил мне, что возвращаешься домой, и на вопрос мой: «Потому ли что я уезжаю», – ответил, что нет, – это было в тот день, когда была Сарра Дмитриевна[175]. Я не писала тебе, я не хотела тебе мешать, я думала, что где-нибудь, на каком-нибудь углу ты найдешь нас снова и напишешь, что без нас тебе жить трудно, и очертя голову я брошусь к тебе навстречу. Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся, так уже давным-давно при Шуре и Ирине я расставалась с тобой, веря, что ты от нас не уйдешь. Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Ведь проще всего вспомнить последнее лето – все вначале были несчастны, я была спокойна, а когда ты приехал, счастлива, люди ворвались в нашу жизнь – ты ее не защитил.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, конец ноября 1931 г. Берлин // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 351–352)

* * *

Не бойтесь за Женю. Я не расхожусь с ней: в моем языке нет слова «навсегда». На то ли на свете человек, чтобы к роковым вещам, как смерть, болезнь и прочее, прибавлять фатальности своего изделья? Я всегда видел его призванье в посильном уменьшении рока, в освобожденьи того, что можно освободить. И это не взгляд мой, не убежденье. Это я сам. Так прожил я эти два месяца. Так сошелся когда-то с нею и любил, и думал устроить жизнь, и ничему не научил. Она любит меня не щадя себя, самоубийственно, деспотически и ревниво. На нее страшно глядеть, за эти два месяца она спала с лица и переживает все это, как в первый день. Любить меня так значит ничего не понимать во мне. Я ее не упрекаю – разве она исключенье?

(Б.Л. Пастернак – родителям, 8 марта 1931. Москва)

* * *

Пока мы по Кавказу лазаем,

И в задыхающейся раме

Кура ползет атакой газовою

К Арагве, сдавленной горами,

И в августовский свод из мрамора,

Как обезглавленных гортани,

Заносят яблоки адамовы

Казненных замков очертанья,

Пока я голову заламываю,

Следя, как шеи укреплений

Плывут по синеве сиреневой

И тонут в бездне поколений,

Пока, сменяя рощи вязовые,

Курчавится лесная мелочь,

Что шепчешь ты, что мне подсказываешь, —

Кавказ, Кавказ, о что мне делать?

Объятье в тысячу охватов,

Чем обеспечен твой успех?

Здоровый глаз за веко спрятав,

Над чем смеешься ты, Казбек?

Когда от высей сердце ёкает

И гор колышутся кадила,

Ты думаешь, моя далекая,

Что чем-то мне не угодила?

И там, у Альп в дали Германии,

Где так же чокаются скалы,

Но отклики еще туманнее,

Ты думаешь, – ты оплошала?

Я брошен в жизнь, в потоке дней

Катящую потоки рода,

И мне кроить свою трудней,

Чем резать ножницами воду.

Не бойся снов, не мучься, брось.

Люблю и думаю и знаю.

Смотри: и рек не мыслит врозь

Существованья ткань сквозная.

1931

* * *

На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раз думал, что, если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее.

Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.

Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.

Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

В августе мы переехали в Кобулеты на Черное море, где познакомились с Симоном Чиковани и Бесо Жгенти. Мы жили с ними в одной гостинице. Здесь Борис Леонидович написал «Волны» и читал их вслух. Меня удивило, что через три дня все грузинские поэты, несмотря на недостаточное знание русского языка, запомнили эти удивительные стихи наизусть. Они любили Пастернака больше всех современных поэтов, носили его на руках…

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 272)

* * *

Чудный солнечный день – и ни одной близкой души[176]. Ко мне тут очень хорошо относятся – но вдруг чувствую, что все чужое, чужое – о как печально и одиноко. Возьмите меня к себе. Мне близкой могла бы быть Жозефина – сестра Б.Л. Но она нервно больна, а я сплошное волнение. Я приняла 7 кило и думала, что больше не буду плакать, но вот уже два дня, как опять то и дело подступают рыданья, но иначе, чем раньше. В Москву я не вернусь.

(Е.В. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 2 августа 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 331)

* * *

Когда десять раз на дню я поражаюсь тому, как хороша З.Н., как близка она мне работящим складом своего духа, работящего в музыке, в страсти, в гордости, в расходованьи времени, в мытье полов, в приеме друзей из Тифлиса, – как при большой красоте и удаче проста и непритязательна, и пр., и пр., я никогда не могу отдаться этому восхищенью совершенно неомраченно. Значит ли из того, что она так прекрасна, что Женя дурна? О никогда, никогда! – И как бы беспредельно был бы я счастлив, если бы большинство человеческих голов не было устроено, как учебники формальной логики, и для них всякое положенье не означало бы основанья для вывода, исключающего противоположное утвержденье.

Нет, нет, всякий раз, устрашаясь этого рассудочного духа, призраком витающего повсюду и сосущего силлогизмы изо всего живого, я в одиночестве, когда З.Н. на полдня уходит с сыном вниз, чтобы мне лучше работалось, и я всего удивленнее думаю о ее прелести, я всегда с тоской останавливаюсь у этой убийственной черты, обязательной для черствых дураков, и с виноватой нежностью думаю о Жене, и всю ее вновь с первого дня перепроверяю. Клянусь жизнью той же З<ины>, самого высокого и дорогого, что есть у меня на свете, – мне Женю не в чем упрекнуть. Я душевно люблю ее, она ни в чем не виновата. Но – положа руку на сердце, – не виноват и я, что жизни устроить мы не сумели. Другими словами – и не надо бояться этих слов, любить так, как надо, чтобы делить в нашем случае существованье, мы друг друга не любили. И наверное, в этом виноват я, но с другой стороны, зачем стал бы я заводить эту вину, если бы она не завелась естественно? Так или иначе, но мы любили друг друга как-то по-другому, и так, хочу я сказать, как это возможно только сейчас, существуя врозь, открыто и широко дружа и ничем не вызывая друг в друге ощущенья даром понесенной и другим не оцененной жертвы.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 30 июля 1931 г.)

* * *

Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе, и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю. Если вопреки всей правде ты не хочешь быть с нами вместе, возьми, но не в будущем, а сейчас, Женю. Учи его понимать мир и жизнь. Я не могу, у меня выдернут стержень, у меня все изболелось. Когда, просыпаясь утром, вдруг и как только он умеет попадать прямо в твой сон, с которым ты не успела еще расстаться, он говорит: «Мама, но мы не останемся здесь, мы вернемся домой в Москву», я реву и на целый день лишаюсь рассудка. Я хочу иметь дом, он подслушал мою тоску, мое одиночество.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 1 ноября 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 344–345)

* * *

Дорогой Боря! Сколько тебе писать надо бы, и по разным вопросам, и ужасно то, что наперед знаешь, что это зря, ни к чему, ибо ты и вообще вы все делаете, не думая наперед о последствиях и безответственно и, конечно, тебя также очень жаль и особенно нам – до того ты, несчастный, сам запутался!! И вместо того чтобы по возможности распутывать и до возможных пределов уменьшать обоюдные страдания, ты еще больше запутываешь и ухудшаешь! Зачем ты Жене пишешь такие письма, которые она принимает не так, как ты хотел бы, а так, как ей хочется, то есть письма твои носят характер влюбленности настоящей, действительность же и факты говорят противное. Как ты себе представлял и представляешь – не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? И поэтому я и мама повторяем еще раз и убедительно просим тебя, как и З<инаиду> Н<иколаевну>, на эту просьбу и совет обратить сугубое внимание – эта просьба единственное, что может хоть временно облегчить общее несчастье. Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если она – Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением <…> Потом: имей мужество не быть двойственным перед нею. Это ее убивает.

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 18 декабря 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 361–362)

* * *

Папа твой тоже, видя, что я кое-как справляюсь, что деньги у меня пока есть, тоже мне сказал, что если я и правда о работе мечтаю, то место мне только в Париже. <…> Два месяца я ждала, когда получила визу, тоска по тебе была так велика, что я позвонила, и тут случилось, – как же мне было собираться в Париж, когда все тянуло домой, а ты говорил с Волхонки, ты все угадал, но я действительно пошла ко дну, начались ночи напролет с тобою, когда я просыпалась с диким страхом, понимая, что ты на Волхонке и не один, что я никогда никуда не доеду, потом начались боли под ложечкой, в затылке, потом сознание, что Женя все видит, понимает, что я ради него не могу себя победить. Я умоляла папу и маму взять нас на время к себе, что мне очень больно, очень страшно, они плакали, они трогательные и страшно хорошие, но они были очень напуганы тем, что со мною вдруг случилось. С трудом для себя взяли Женичку, а меня врач отправил в Sanatorium, где мне что-то впрыскивали, массировали, давали пилюли от страха. Через 10 дней оттуда уехала, я пришла немного в себя, там было очень дорого. <…> Подождали, пока я немного пришла в себя, теперь вчера дали мне письма. Как же я могу с тобой когда-нибудь увидеться, когда ты, как что-то очень счастливое, преподносишь – остаться с Зиной, взять Женичку, что Ирина с Шурой не понимали, как это ты хотел к нам вернуться. В состоянии тоски и отчаяния я писала тебе письма об осени, о том, что все возвращаются домой, – что ж ты, значит, решил, что наш дом с тобой уже не наш, что можно и без меня. Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, конец ноября 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 354)

* * *

В ожидании нашего возвращения папа кинулся в Ленинград в поисках квартиры для себя с Зинаидой Николаевной. Ранее его поражали там более свободные и благополучные жилищные условия, сравнительно с московскими. Найти квартиру в Москве было абсолютно безнадежно; на Ленинград, куда его тянуло со времени Тайц[177], он еще возлагал некоторые надежды, оказавшиеся тщетными. Нам с мамой возвращаться было некуда.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 350)

* * *

Мы оба, я и Борис Леонидович, были в легкомысленном настроении и ничего не соображали, куда мы денемся в Москве. <…> Борис Леонидович уговаривал меня поехать на Волхонку, так как жена была еще за границей, и он не представляет себе, где нам еще жить. <…> На Волхонке мы прожили уже целый месяц, когда до жены Бориса Леонидовича, находившейся с сыном в Германии, дошли слухи, что он живет со мной уже как с женой, и она прислала телеграмму, извещающую о ее возвращении. Нам надо было немедленно освобождать квартиру. Пришлось переехать к Александру Леонидовичу на Гоголевский бульвар. <…> Там было тесно, и мы спали на полу. Как всегда, первым пришел на помощь Генрих Густавович, он взял Адика и Стасика к себе, и у меня началась трудная и в нравственном, и в физическом смысле жизнь. С утра я ходила в Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла на гувернантку. Мне было очень тяжело…

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 272–273)

* * *

Быстро темнело, это были самые короткие дни в году. На темном московском перроне стоял папочка с лицом, мокрым от слез, что я почувствовал, когда он поднял меня, чтобы поцеловать. Носильщик, такси. Вещи втащили в нашу квартиру на Волхонке. Было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. Ощущение чужого дома, никакой радостной встречи всей квартиры, как прошлый раз. На столе нас ждал остывший ужин: картошка с селедкой. Но страшнее всего был вид из окон, куда меня подвел папочка. В лунном и фонарном свете громоздились груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа Спасителя. В соседней комнате я увидел две полузастеленные кроватки. Вскоре должна была прийти Зинаида Николаевна с детьми. Может быть, папа думал, что мы будем жить в освободившейся Шуриной[178] комнате, но это было совершенно нереально.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 363)

* * *

Целую зиму все по-разному рассовывались и перетасовывались. Зинаида Николаевна перевезла мальчиков в Трубниковский к Генриху Густавовичу и приходила к ним днем, чтобы за ними ухаживать и кормить. Вечером, уложив их спать, она возвращалась к Шуре, который приютил их с папой в своей новой квартире на Пречистенском бульваре, в которой еще шла внутренняя отделка. Они спали на полу в той же комнате, где Ирина и Шура. Мы переехали на Волхонку, но одну из наших перегороженных комнат занимала подруга Зинаиды Николаевны Вера Васильевна Смирнова с тяжелобольной дочерью Иришкой. Мама учила ее рисовать и присматривала за ней, когда Вера Васильевна уходила на службу. Первой не выдержала Зинаида Николаевна и вернулась к Нейгаузу.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 364)

* * *

Вид у него был ужасный! На лице было написано не только страдание и мучение, а нечто безумное. Он прошел прямо в детскую, закрыл дверь, и я услышала какое-то бульканье. Я вбежала туда и увидела, что он успел проглотить целый пузырек йоду. К счастью, напротив нашей квартиры, на той же площадке жил врач, еще не посмотрев на Бориса Леонидовича, он крикнул: «Молоко! Скорей поите холодным молоком!» Молоко было у меня всегда в запасе для детей, и я заставила его выпить все два литра, оказавшиеся на кухне. Все обошлось благополучно. <…> Генрих Густавович был потрясен случившимся и сказал Борису Леонидовичу, что уступает ему меня навсегда, но он должен придумать такую форму существования, при которой я смогу жить спокойно, ничего не опасаясь.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 275)

* * *

…За всю жизнь я, наконец, узнал год совершенного счастья и здоровья и естественной рвущейся к людям сердечности, и папа взвесил, возмутился и восстановил справедливость, и этот год сорвался под отвес какой-то нервной горячки, подобной которой никогда ничего не знал и я. И если даже что-нибудь восстановимо, то я никогда не выйду из круга перекрестных страданий, которые были бы все равно, но были бы в миллион раз мягче для всех, если бы папа не был так справедлив, если бы он не ограничился своей правотою. – Мне отпер Г<енрих> Г<уставович>. «Der sp?t kommende Gast?[179]», – кажется, сказал он – я плохо расслышал. Я прошел к З<ине>. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить. «Что же ты молчишь?» – сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с йодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущенья в горловых связках вызывали их. – «Что ты жуешь? Отчего так пахнет йодом? – спросила Зина, воротясь. – Где йод?» – и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. Первую помощь подала она, потом побежала за доктором…

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 11–27 февраля 1932 г.)

* * *

Я с Зиной. Она очень хороша, и я ее очень люблю. Но Женёнок все еще не успокоился, очень тоскует по мне и заметно чахнет. Это ужасно. Это убивает меня и ради одного него надо было бы все переделать. Но единственное разрешенье, в виде детской мечты исходящее и от него, – мое возвращенье – пока немыслимо, потому что я его не проведу, не осилю, оно мне не удастся, и это будет еще хуже. Во все это как-то вмешается судьба, это все разрешится не сейчас и как-то по-другому.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 10 апреля 1932 г.)

* * *

Папа часто бывал у нас, но это вызывало у мамы истерики. Желая защитить ее, я плакал и кричал: «Когда это кончится? Так нельзя, ты должен вернуться! Я просто тебя не выпущу». У меня было даже припрятано полено, на тот случай, чтобы он у меня не вырвался. Я всегда относился к отцу с обожанием. Я и тогда хорошо понимал, что прекраснее, умнее и добрее его человека не существует. Для меня весь мир делился на него и всех остальных людей. Несмотря на все, так же это было и для мамочки. После их расставания, хотя отцу казалось, что она легко найдет другую судьбу, она не нашла ему замены.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 364)

* * *

Женя временами делает усилья, овладевает собой, живет, ходит в гости. Потом вдруг все это срывается. Она страдает ужасно и говорит, что без меня не будет жить. Хуже всего, что в этом состояньи она ничем не может быть для Женички, т. е. тяготится не им, а своим бессильем совершенно разбитого человека в отношенье его и тем, что заражает его своим настроеньем. Она предлагает мне взять его, но в данную минуту мне взять его некуда, потому что я и Зина можем существовать фантасмагорически, везде и нигде, Женёнка же в эти условья нельзя ставить.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 11–27 февраля 1932 г.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.