Andante

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Andante

Итак, Джон Битлз стал Джоном Ленноном. С 1971 по 1975 год он выпустил шесть долгоиграющих пластинок. Их называли по-разному — сугубо личными, сугубо экспериментальными, сугубо политическими. И во всех этих «сугубо» была доля истины. «В музыке «битлзов» легкость, оптимизм шли от Пола; грусть, печаль — от меня. Розовые ноты были его, синие — мои», — говорил Леннон. Первая половина 70-х годов была его «синим периодом». Ливерпульский сорванец и нью-йоркский мультимиллионер, выросший на сказках Льюиса Кэррола и юморе Гручо Маркса, захандрил. Цветы проигрывали сражение с пушками, честность не могла одолеть лицемерие, искусство вырождалось в балаган, слезы заменял глицерин, смех — гримаса, живой мир становился пластиковым.

Леннон отступал, отчаянно контратакуя. Иногда это были контратаки смертника-камикадзе. Наркотики и алкоголь. Он кутил с «первыми пьяницами винодельческой Калифорнии», и даже они ужасались его жажде и «непромокаемости». Спасли Джона его две путеводные звезды — музыка и любовь. Именно они сияли над его блестящим диском того времени «Plastic Ono Band» во главе со знаменитой «Дайте миру шанс».

Да, бойцовский дух постепенно возвращался к Леннону. Его баллады становились все более задиристыми («Как вам спится?», посвященная Полу Маккартни), все более гуманистичными («Мать»), все более социально-сатирическими («Герой рабочего класса»). В этой последней, во многом автобиографической балладе речь идет о выходце из низов, которому кажется, что он «преуспел» в жизни. Одурманенный «религией, сексом и телевидением», он возомнил себя «умным, свободным, бесклассовым». Но, перегрызя свою социальную пуповину, наш «герой рабочего класса» оказался в роли лафонтеновской летучей мыши — ни мыши, ни птицы не признают его за своего. Став мультимиллионером — его состояние оценивалось от 150 до 235 миллионов долларов, — Джон Леннон тем не менее не стал «своим» для буржуазии. Ни огромная недвижимость (дома и фермы в штатах Нью-Йорк, Вермонт и Вирджиния), ни самолет и яхта, ни совладение граммофонной компанией «Эппл рекорде», приносившей ему 12 миллионов долларов потиражных ежегодно, ни даже знаменитое стадо породистых гольштинских коров, оценивавшееся в 60 миллионов долларов, не делали Леннона частью истэблишмента. Частная собственность была его частным делом.

В песне Леннона «Imagine» («Представь себе»), одной из лучших среди написанных им, говорится: «Представь себе мир без собственности, без имущества…» Ему часто тыкали в лицо этой строкой. И Леннону было не по себе от своих несметных богатств, хотя он честно признавался, что всегда хотел разбогатеть, вырваться из ада ливерпульских портовых трущоб. Бродя по докам нью-йоркского Вестсайда и вспоминая о далеком и родном Ливерпуле, Леннон говорил о своих сверстниках, которые шли по стопам отцов и которых тяжелый труд в течение нескольких лет превращал из здоровых юношей в больных стариков. И воспоминание о них вызывало в Ленноне двойственное чувство, сознание того, что он «выжил», и стыд за то, что его вчерашние друзья по несчастью плюют сейчас на него. (Леннон говорил об этом в куда более сильных выражениях.)

Десять процентов всех своих заработков Леннон отдавал на различные благотворительные цели. И этой своей благотворительной деятельности он стеснялся еще больше, чем богатства. Леннон считал, что рабочий человек еще может разбогатеть, не изменяя своим корням, но если он начал благотворить, то поминай как звали его трудовые мозоли! Вот почему он держал в тайне свои благотворительные жесты и упорно отказывался от рекламных предложений в этой области. Когда известный импресарио Сид Бернстайн задумал вновь свести вместе «битлзов» и устроить их концерт под эгидой Организации Объединенных Наций, чтобы отписать всю выручку — ориентировочно 200 миллионов долларов — голодающему населению Латинской Америки, Леннон встал на дыбы. Он усмотрел в этой затее грандиозный спектакль лицемерия. «Что такое 200 миллионов долларов? Капля в море, — говорил Леннон. — Голодающее население нашей планеты проглотит их за один присест и ничего не почувствует. А что потом? Если бы даже «битлзы» весь остаток своей жизни посвятили благотворительным концертам, то и тогда они не смогли бы накормить всех голодных — в Перу, в нью-йоркском Гарлеме, в нашей родной Англии, везде».

«Ко мне то и дело приходят и говорят: «Спасите индейцев, спасите негров, спасите ветеранов! Какое лицемерие, какая безнравственность!» — восклицал Леннон. Дело было не только в том, что благотворительность — паллиатив. Леннон понимал, что заниматься благотворительностью — значит откупаться, в лучшем случае замаливать грехи, в худшем — замазывать. А сверх того — что много хуже всего этого — подслащать горькую пилюлю, предусмотрительно выпуская пар возмущения из котла эксплуатации и несправедливости.

Леннон считал себя «стихийным, инстинктивным социалистом». «У нас в Англии ты или за рабочее движение, или за капиталистическое, — говорил он. — Я считал, что государство обязано заботиться о здоровье и социальных нуждах людей. Здесь во мне говорил стихийный социалист. С другой стороны, я работал за деньги и хотел разбогатеть. Поэтому мой социализм стал парадоксом и поэтому я чувствую себя одновременно богатым и виноватым. К черту!» Подобно Толстому, Леннон все время носился с идеей «ухода» — ухода от «битлзов» и искусства, от денег и богатства. «Нужно время, чтобы избавиться от всего этого мусора», — говорил он. А в минуты откровенности признавался, что это невозможно. «Перестав быть «битлзом», я все равно продолжаю носить вывеску «битлза». Раздав все свои миллионы, я по-прежнему останусь миллионером», — жаловался он.

Летучая мышь — очень необычная певчая птица…

Вокруг Леннона постепенно образовывался вакуум. Он, словно туннель, строился, прорывался с обоих концов — отчалив от доков нищего Ливерпуля, Леннон так и не смог бросить по-настоящему якорь у берегов земли обетованной — Америки. «В Ливерпуле, когда ты стоишь на берегу моря, тебе почему-то кажется, что следующая остановка непременно Америка. Да, я протирал штаны в Ливерпуле, а мечтал об Америке», — иронизировал Леннон. В том числе и над собой. «Я ливерпулец, — говорил он с нескрываемой гордостью. — Я родился там и вырос. Я знаю его улицы и народ. И все-таки я позарез хотел бежать оттуда, бежать, вырваться. Я знал, что за пределами Ливерпуля лежат иные миры. И я хотел завоевать их. И завоевал. И в этом моя трагедия». За открытие Америки и тем более за ее завоевание надо было платить самой высокой ценой! 8 декабря 1980 года у витых железных ворот готической «Дакоты» в Нью-Йорке Джон Леннон заплатил сполна.

Конечно, Америка, в которую рвался «герой рабочего класса» из Ливерпуля, была особая Америка. Во всяком случае, в его представлении. Не финансового Уолл-стрита, а богемного Гринич-Виллиджа, не «жирных котов», а нэшвильских[2], не Рокфеллеров и фордов, а Армстронга и Чака Берри. «Да, я торчал в Ливерпуле, а мечтал об Америке. А как же иначе? Америка — это Леонардо да Винчи рок-н-ролла Чак Берри, Америка — это Литтл Ричард, Америка — это «Би-боп-э-Лула» и «Гуд холли, мисс Молли», Америка — это Джерри Ли Льюис. Я должен был родиться в Нью-Йорке, я должен был жить в Гринич-Виллидже. Вот где мое истинное место!»

Наивные заблуждения «стихийного социалиста»! Америки, о которой мечтал Леннон, не существовало. Вернее, она существовала как пленница и наложница другой, всеохватной Америки — чудовища Минотавра, пожирающего детей строптивых и разлагающего покладистых.

Искусство, а тем более люди искусства не независимы в Америке. Легче выделить ген наследственности из человеческого организма, чем изолировать искусство, и в первую очередь поп-искусство, от американского образа жизни. Чтобы не потеряться и не сгинуть в сто жестоких асфальтовых джунглях, надо как минимум принять его правила игры и неукоснительно их придерживаться — человек человеку волк, с волками жить — по-волчьи выть. Но эти волки не имеют ничего общего с «нэшвильскими котами». Они не соседствуют даже в многотомье старика Брема. А волчий вой так же похож на «Гуд холли, мисс Молли», как биржевые индексы Доу-Джонса на нотные знаки.

«Если ты не в состоянии побить систему, присоединяйся к ней», — гласит известная формула американских «бунтарей», переквалифицировавшихся в блудных сынов позднего периода раскаяния. Джон Леннон не смог «побить систему». Как-никак, а «Би-боп-э-Лула» все-таки не «Интернационал». Не смог он и присоединиться к ней, несмотря на миллионы долларов, несмотря на поместья в Палм-Бич, штат Флорида, и в Колд-Спринг Харбор, на Лонг-Айленде, где греют свои кости великие мира сего, несмотря даже на стада гольштинских коров, которые мычат отнюдь не «Марсельезу», и даже не «Революцию» по Джону Леннону, и даже не «йе, йе» по «битлзам». Он по-прежнему оставался инородным телом — пусть даже из драгоценного металла — для Америки «жирных котов».

Джон Леннон считал, что он должен был родиться в Нью-Йорке. Какое трагическое заблуждение! В Нью-Йорке его должны были убить. И убили. Не в богемном Гринич-Виллидже, где он мечтал жить, а в фешенебельной готической «Дакоте». И в этом тоже была своя символика. Инородное тело стало бездыханным.

Певцы и поэты — удивительные пророки. Они прозревают далекое будущее и не видят, что творится у них под носом. Они светят путеводными звездами народам, но пребывают в кромешной тьме в отношении своей собственной планиды.

В балладе «Город Нью-Йорк», написанной в 1972 году, Джон Леннон пел:

Здесь никто нас не подслушивал,

Не толкал, не отпихивал.

И мы решили — пусть будет здесь наш дом,

А если кто и захочет

Нас вытолкать,

Мы вскочим и закричим:

«Это статуя Свободы сказала нам:

«Приходите!»

Город Нью-Йорк… Город Нью-Йорк…

Город Нью-Йорк…

Que pasa, Нью-Йорк?

Que pasa, Нью-Йорк?

Первое сообщение об убийстве Джона Леннона ворвалось молнией-флешем на телевизионные экраны в момент трансляции футбольного матча. Это был не европейский футбол, прославивший родину «битлзов» — Ливерпуль не меньше, чем они сами. Это был американский футбол. И люди орали не «забивай!», а «убивай!», как на армейских тренировочных плацах…

Персонаж из горьковского «На дне» испортил песню, повесившись. 8 декабря 1980 года в Нью-Йорке убили песню. Небоскребная высота постиндустриальной Америки оказалась еще более жестокой, чем дно ночлежки дореволюционной России.

Que pasa, Нью-Йорк?

Que pasa?..