32. Патриот России

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

32. Патриот России

С кем мог я в Кирове дружить? С Костей, его женой и его шурином. Вряд ли Костя много распространялся в своей семье о лагерях – я заметил, что люди и слушать про них боятся.

Но кое-что о лагерях к тому времени уже просочилось на волю – правда, самая малость. О способах подготовки, о методах следствия, о подлоге, применяемом для сокрытия правды, еще ничего не знали. Кашкетины делали свое дело хорошо, потом их самих убивали – и получалось совсем отлично.

В семье Кости догадывались, что в лагерь сажают без вины, но решительно не могли себе представить, что Тухачевский, Якир, Бухарин, Крестинский и другие участники знаменитых открытых процессов были оклеветаны. "Ваши дела, – говорила невестка Кости, – решались тайно. Там, конечно, следователь мог написать лишнее. Но показания Бухарина печатались в "Правде"! Я же сама читала, как он признался в шпионаже! Присутствовали сотни корреспондентов. Нет, нет, Миша, не говори, а то еще и меня сочтут агитатором, если я тебя выслушаю и не сообщу".

На народ шла невероятной мощности психическая атака. Шла, усиливаясь и нарастая, и с каждым днем все больше самоотверженного труда народных масс употреблялось для умножения и питания атакующих отрядов. Шумел поток приветствий и рапортов, звенели связки ключей от камер, топали отряды вертухаев в форме и в штатском. Они матерились и читали доклады, они рифмовали и писали служебной прозой, но все были в равной мере убеждены, что им от Маркса положено жрать послаще, отдыхать в закрытых санаториях, лечиться в закрытых поликлиниках, снабжаться в закрытых магазинах, и жить отдельно от народа, в своих "элитных" домах. Нет, нет, Миша, не говори и не обобщай!

Что ж, я не стал обобщать. Я замолк и никогда впредь не заикался перед друзьями о Воркуте, о Грише, о голодовке, о расстрелах. А на заводе – и подавно. Стоял у верстака, одно время работал мастером, снова встал к верстаку. И ни гу-гу!

Первые две – три недели после нашего приезда брат Мани ежедневно покупал бутылку водки: еще и еще раз отметить это счастливое событие. Молодой человек, он уже начал спиваться.

– Эх, – говорил он, – давайте еще по одной, чтоб голова не болела…

Он был добрый и милый парень и, подобно своей сестре, любил помогать людям. Голова у него болела от мыслей о Косте, о Мане и о себе самом, близком родственнике гонимого и запятнанного человека. Не смотайся он из Артемовска, сидеть бы и ему самому, как сели многие… А тут выпьет – и снова станет разбитным, веселым, жизнерадостным.

– Ну, Костя, Миша, давайте еще по одной, чтоб наши жинки об нас никогда дома не журилися.

Его жинка, "шибко партейная дама", как он выразился однажды, не переваривала политических разговоров в домашней обстановке, а тем паче, за рюмкой, когда языки, не дай бог, могут развязаться. Недаром же она просила меня не обобщать. Она свято верила каждому слову, прочитанному в газете и услышанному по радио, даже если вчера читала или слышала совсем другое. Она умела тут же стереть из памяти вчерашние слова.

Но, веря газете "Правда", она не верила людям. Даже при Косте она разговаривала не своими словами, а вызубренными из газет. Может быть, она притворялась? Но выходило у нее так естественно. Вероятно, притворство стало ее естеством. Каждый, не отмеченный свыше особой печатью человек был у нее на подозрении по идейной части. Она укоризненно покачала головой, когда я, как бы захмелев, весело разошелся насчет анкеты дочерей Маркса. Я запомнил ее почти всю наизусть еще с той поры, как прочел в одной из "антисоветских" листовок оппозиции. Наша шибко партейная дама не знала, что эта тема – табу, но чутьем улавливала неладное. А я назло ей поднимал рюмку за марксов девиз: "Подвергай все сомнению". Она этот девиз не разделяла. Ей внушили другой: "Подвергай ВСЕХ сомнению! Не верь никому! Не делись ни с кем! Подозревай каждого!"

И не ее вина, если из этих идеологических правил она сделала наилучший и вполне логичный практический вывод: поменьше о политике! Донесут! Если вы вспомните кузнеца Семена Слободского, предлагавшего вместо политики поговорить о бабах, то увидите, что лагерь мало чем отличался от воли, по крайней мере, в этой области.

Пока я жил в Кирове, меня несколько раз вызывали в "органы" и писали протоколы: где бываю, что делаю, не делюсь ли лагерными тайнами. Костю тоже вызывали.

В армию Костю призвали раньше меня, он был моложе. Судимость по политической статье значила немало. По-видимому, сначала предполагали вообще не мобилизовать нас в армию – так я понял из бесед в "органах". Костю направили в трудовые части. Мобилизованный позже, я попал во фронтовые. Вне сомнения, военкомат получил и передал по цепи сведения о моей судимости. Меня направили в пехотную роту, при формировании перевели в пулеметную, как я и хотел. С первого до последнего дня службы я был рядовым – пришел и ушел солдатом.

Леон Фейхтвангер писал: "Гражданское мужество встречается реже, чем воинское". Он писал о восемнадцатом веке, но это вполне справедливо и для нашего времени. Во всяком случае, для того периода, когда необъятная власть одного человека, предельно централизовавшего управление, продолжает нуждаться в солдатах для защиты государства, но перестает нуждаться в гражданах для его строительства.

Началась война – и воинское мужество стало массовым явлением. А людей, готовых сказать вслух, что им известно о сталинских исторических и судебных подлогах, – стало ли больше? Или во время войны правда об этом служит врагу, а ложь – защите отечества?

Вот вопрос авторам военных романов, в которых выведены генералы, несправедливо осужденные, но реабилитированные (сколько же было таких?). Они верили Сталину – пусть, но почему же не писали и не говорили ему о своих следователях – уж не говорю о Берии? Потому что гражданского мужества не хватало ни им, ни мне, никому.

А тем, расстрелянным на кирпичном, его хватило. О них вы молчите. Почему вы не изобразите людей гражданского мужества? Вы что, не знали Баглюка? Вы не слали телеграмм, когда донецкие писатели отмечали его шестидесятилетие – посмертное. Вы молчали тогда и молчите теперь – по той же причине.

* * *

О войне много писать не буду, о ней созданы талантливые повести, и романы, и военные дневники – не мне добавлять к ним. Моя задача – напомнить о людях, о которых на 22-м съезде говорилось, как о заслуживающих монумента. И лишь несколько слов о том, что не принято замечать.

Во многих обстоятельствах меня поддерживала мысль, которая никогда прежде, до сорокового года, не пришла бы мне в голову: еврей не имеет права трусить именно потому, что он еврей. Так было и в ту ночь, когда нас прямо с марша ввели в бой. И в походе, и до него, на формировании, старший сержант Егоров, мой отделенный, повторял:

– Тебе не "Максим" таскать, а пирожками торговать!

Кстати, в походе тело пулемета носил я, а он – одну винтовку.

Не один я, многие, вероятно, чувствовали то же, увидав, как косится лежащий рядом в окопчике Егоров. Так зачем об этом умалчивать? В те годы антисемитизм стал заметен не одному мне. И, конечно, он происходил вовсе не от того, что все евреи удирали в Ташкент ("Хочешь в Ташкент?" – слышал я сотни раз). Три с лишним миллиона не удрали, а погибли от рук полицаев и эсэсовцев. И сражались евреи ничуть не хуже – они сражались и за Родину, и за свое человеческое достоинство, о котором русскому еврею всегда приходится помнить.

Под Ковелем меня ранило. В санбате, отдирая бинты, которыми перевязал меня Егоров, врач обнаружил, что грудь у меня тощая, зато ноги совершенно слоновьи. От Егорова я это постоянно скрывал. Врач спросил: "Вы где столько лет прожили без витаминов?"

Не мог же я сообщить ему, что в лагере! Я и сам догадывался, от чего пухнут ноги – в Воркуте и не такое видал – но именно потому, что знал, прятал от Егорова. Пусть уж лучше ворчит на мою неповоротливость!

Будучи солдатом, я наблюдал окружающее, как солдат. Моего взводного солдаты не любили, я – тоже, и писать о нем не хочу. Командирами же двух других взводов были два младших лейтенанта, совсем юные, прямо со школьной скамьи попавшие в военное училище и затем на фронт. Они дружили и даже внешне казались братьями – курносые и черноглазые.

Меня, да и многих других пожилых солдат, коробило их обращение на "ты". Они, видно, и сами чувствовали, что так не годится, но не сумели найти другой тон. Сквозь нарочитую грубоватость обоих взводных проглядывали простота и искренность хороших девятнадцатилетних парнишек. Они свято верили каждому слову вождя и о вожде. И когда кричали "За Родину, за Сталина!", то кричали так, я бы сказал, вдохновенно, что становилось ясно: родина и Сталин для них неразделимы.

В наступлении оба младших лейтенанта постоянно вырывались далеко вперед. Им некогда было искать друг друга глазами, но, вероятно, каждый думал о товарище. Обоих убило в один день под Сарнами.

Ровесники моего сына, они принадлежали к поколению, воспитанному в тридцатых годах. Это о них – и о себе – горько писал Коржавин:[59]

Ну, если бы разумом бог бы обидел,

Хоть впрямь ничего бы не слышал, не видел,

Тогда… Что ж обидно, да спросу-то нету…

Но в том-то и дело, что было не это.

Что разума было не не так уж и мало,

Что слуха хватало и зренья хватало,

Но просто не верило слуху и зренью

И собственным мыслям мое поколенье.

Не слух и не зрение… С самого детства

Нам вера, как знанье, досталась в наследство.

Эти юноши, самые молодые из солдат и офицеров Отечественной войны, могли бы не погибнуть, до них и очередь в армию не дошла бы, если бы не действия Сталина в канун войны. Прошло после того четверть века, и историки (правда, очень немногие, ибо и для этого нужно гражданское мужество) привели убийственные факты, свидетельствующие о характере дипломатического и военного руководства Сталина перед 22 июня 1941 года – днем вторжения немецкой армии на территорию Советского Союза. Но их исследования, даже те, которые удалось опубликовать в середине 60-х годов, вскоре были изъяты (например, книга А.Некрича[60]) из библиотек и книжной торговли.

В международной политике не всегда требуются откровенность и чистосердечие с партнером, который, в свою очередь, отнюдь не откровенен с тобой. Но всегда, в любой обстановке, обязательна правдивость со своим народом. Сталин поступал как раз наоборот: сперва, до начала войны, он был поразительно лоялен по отношению к Гитлеру, боясь "спровоцировать" его. А когда это не помогло (оно и не могло помочь!), и Гитлер все же напал на нас, Сталин стал обманывать свой народ, делая вид, что никакого задабривания никогда не было. Вот интересный, никогда не цитируемый документ того времени. Он был опубликован в наших газетах первого декабря 1939 года, когда шла война между Германией и западными державами, тогда еще не бывшими нашими союзниками. Документ озаглавлен: о лживом сообщении агентства "Гавас". И говорится в нем следующее:

"Редактор "Правды" обратился к товарищу Сталину с вопросом: как относится товарищ Сталин к сообщению агентства "Гавас" о речи, якобы произнесенной им в Политбюро 19-го августа, где будто бы проводилась мысль о том, что "война должна продолжаться как можно дольше, чтобы истощить обе воюющие стороны".

Товарищ Сталин прислал следующий ответ:

«Это сообщение агентства "Гавас", как и многие другие его сообщения, представляет вранье. Но как бы ни врали господа из агентства "Гавас", они не могут отрицать того, что:

а) не Германия напала на Англию и Францию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну;

б) после открытия военных действий Германия обратилась к Франции и Англии с мирными предложениями, а Советский Союз открыто поддержал предложения Германии, ибо он считал и продолжает считать, что скорейшее окончание войны облегчило бы положение всех стран и народов;

в) правящие круги Англии и Франции грубо отклонили как мирные предложения Германии, так и попытки Советского Союза добиться скорейшего окончания войны.

Таковы факты.

Что могут противопоставить этим фактам кафешантанные политики из агентства "Гавас"?»

Для ясности надо (еще раз напомнив, что речь идет о войне Франции и Англии против Германии в 1939 году) представить себе, что означало бы принятие "мирных предложений" Гитлера, поддержанных Сталиным, и какое из них получалось "облегчение всем странам и народам".

Сей "мир" означал закрепление "статус-кво". А оно было таково: Гитлер к тому времени оккупировал Голландию, Бельгию, Норвегию, Данию, Югославию, Чехословакию, Грецию, Францию до Парижа, Польшу до Западной Украины и Белоруссии,[61] а Италия, Испания, Венгрия и Румыния были его союзниками, точнее – сателлитами. Особо следует вспомнить Польшу. В декабрьском номере журнала «Мировая политика и мировое хозяйство» за 1939 год (№ 12, стр. 149) читаем: «19 декабря Президиум Верховного Совета СССР ратифицировал договор о дружбе и границах между СССР и Германией, заключенный 28-го сентября 1939 года в Москве». Да, был такой договор, даже карта в газетах была напечатана. Карта фиксировала раздел Польши после подлого нападения на нее Гитлера 1-го сентября 1939 года, раздел, означавший фактическое уничтожение Польши как государства.

Между тем, в наших учебниках и в так называемых научных трудах ныне тщательно обходят этот договор, подменяя его ссылкой на пакт о ненападении, заключенный ДО того, как Гитлер отхватил часть Польши, а мы – Западную Украину и Западную Белоруссию. Пишем о пакте о ненападении, а про договор о дружбе и границах молчим, словно его и не было.

Кого порочит этот второй, сентябрьский, договор, ясно. А кого порочит подтасовка исторических фактов, умолчание об антинародной политике Сталина накануне нападения на нашу страну? Неужели можно всерьез воображать, что правда, замазанная белилами ретушеров истории, так и останется замазанной, что белила никогда не смоются?

Когда историческая наука становится служанкой конъюнктуры, она уже не наука. Честные исследования не умаляют, а укрепляют славу Красной армии, сумевшей победить в войне, несмотря на бесславные просчеты Сталина. А неправда глубоко оскорбляет благородную память погибших.

На душе младшего военного поколения, самого цельного и драгоценного поколения войны, не лежало скрытой тяжести, что давила душу нам. Но чем легче им было тогда, тем тяжелей и горше стало им впоследствии. Противоречие между высшей революционной задачей, завещанной отцами, и низкой практикой Сталина, приняв чудовищные размеры, дошло и до них, неизбежно неся горечь и боль. Но разве можно жалеть о том, что их глаза открылись? Честным людям горько не от познания правды, а от запоздалости ее познания. А бесчестным досадно, что ее не удалось скрыть навеки.

Так можно ли отделить пережитые народом страдания от того, что столь умножило их? Во сколько жизней обошлось народу лежащее в самом существе сталинского руководства недоверие к своим – рядом с непостижимым доверием к честному слову Гитлера?

Были, вероятно, люди, видевшие и понимавшие скрытую суть явлений. Мне и смотреть не хотелось. Меня радовало, что я становлюсь все равнодушнее к политике. Меня радовало, что скоро вернусь домой и обниму маму и детей. Правда, с мамой удалось увидеться нескоро. Я не захотел возвращаться после войны в Люберцы, откуда в 1936-м меня забрали в лагеря.

По всей видимости, я не герой. На передовой мне удавалось преодолеть инстинкт самосохранения – на помощь приходило все полученное воспитание: прочитанные книги, внушенное родителями чувство долга, незабываемая комсомольская юность, желание доказать сержанту Егорову, что и евреи чего-нибудь да стоят…

А после войны… Снова идти в тюрьму? Снова допросы и шантаж? Снова палатки на Усе? Снова жить среди рецидивистов и педерастов? И знать, что народ снова убоится даже вспомнить тебя, и детям наплетут о тебе горы лжи? Нет, я не герой. Я боялся еще одного лагеря.

Я боялся лагеря. Побывавшие в отпуску офицеры, рассказывая о Москве, вскользь упоминали: документы проверяют – и строго. А если установят, что я жил здесь когда-то? Я боялся и Люберец.

* * *

В двадцатых годах многие комсомольцы в ответ на анкетный вопрос о национальности делали прочерк или писали «интернационалист». Даже в 1936 году, во время испанских событий, мы чувствовали себя как бы солдатами интернациональной бригады, сражавшейся под Мадридом. Мы ждали революции хоть в одной стране Запада. Но с первого дня войны, начавшейся на нашей земле (вопреки сталинским заверениям, что мы будем «бить врага на его территории»), мы почувствовали – вероятно, именно потому, что война началась в Бресте и Минске, а не в Кенигсберге и Кюстрине, – всем существом почувствовали: мы – русские!

О том, что я – еврей, имеющий свои, не менее серьезные счеты с нацизмом, я по-настоящему узнал не в первый год войны, а лишь тогда, когда со своей частью вступил на землю, бывшую еще недавно под оккупацией – и узнал не от своего командования. В политбеседах, проводившихся с нами, солдатами, ни разу за все годы не сообщали нам о полном уничтожении евреев на оккупированных территориях – даже, когда мы стояли у Варшавы, пережившей восстание в гетто.

В народе произошел настоящий взрыв национального самосознания. Оно может ненадолго заглохнуть, но когда ты видишь, что над твоим народом нависла опасность уничтожения, и детям твоим, жене твоей и родителям твоим угрожает смерть только за их принадлежность к этому народу, – в тебе просыпается сознание своего единства с ним. Именно угроза всеобщей смерти, а не приказ главнокомандования рождает это сознание. А потом приходит победа, как его результат. Так происходило не только в нашей Отечественной войне, но и в войнах других народов, когда перед ними вставала угроза уничтожения. У них был выбор только между победой и смертью. Защищали свою землю, потому что защищали существование своего народа. Боролись за отечество, потому что боролись за жизнь своих детей.

Но можно ли в холодном размышлении отделить национальное чувство от патриотического? Сомневаюсь.

Единственное, пожалуй, что за всю свою жизнь сумел Сталин прочесть в душе народа, – это происшедший в ней расцвет национальных чувств в дни войны. Но уж этого не прочесть – надо быть совсем слепым!

Во время войны А.Н.Толстой пустил в ход выражение "русский характер". В дальнейшем его потихоньку переделали в "советский характер" – термин, лишенный смысла, ибо народный характер складывается не за тридцать-сорок лет, а за столетия. Сколько в советской стране национальностей, столько и национальных характеров – и сливать их все воедино еще рано. Точно так же и слово патриотизм лучше согласуется со словами русский, украинский, грузинский, чем с понятием советский. Советский патриотизм заранее предполагает, что Союз Советских Социалистических Республик, во-первых, навеки неподвижен (а это противоречит нашей конституции), во-вторых, в чем-то противостоит другим социалистическим странам. У молдаванина, выходит, патриотизм советский, а у румына какой? Социалистически-румынский, что ли? В многонациональной стране, отечестве многих народов, национальное и патриотическое не может совпасть полностью. И вопрос слишком сложен, чтобы решать его простым введением нового термина, означающего, что данная вещь – уже готовая вещь, остается лишь навесить на нее ярлык и поставить на полку, где уже стоят аналогичные изделия, все подряд: советский гуманизм, советский характер и советская мораль. Есть много понятий чисто советских, но мораль, характер, патриотизм и гуманизм притянуты сюда искусственно.

Вводя в идейный арсенал коммунистической партии понятие советского патриотизма, сталинские идеологи имели в виду именно русский патриотизм, действительно существовавший и делавший чудеса. Русское, именно русское национальное чувство пробудилось в нас как реакция, как ответ, как вызов – и скорее всего потому, что оккупант, марширующий по улице, где мы росли, считает нас, русских, свиньями, руссише швайнер. Ах, так? Ну да, мы и есть русские, и мы тебе покажем свиней! Такова была естественная реакция. Нам и сейчас нравится, когда нас всех называют русскими, и на "рус" мы откликаемся.

Но сталинизм всегда доводит добро до зла. Он не может иначе. Всякий порыв, идущий из глубины народной души, под его тяжкой рукой тут же превращается в свою бюрократически-административную противоположность. И акт любви становится актом насилия. Так и русское национальное чувство, поддержавшее весь советский народ в минуту смертельной опасности, было превращено, когда опасность миновала, в национальное чванство. Спекулируя на этом прекрасном чувстве, провозгласили теорию приоритета русской науки, отправили в поголовную ссылку чеченцев, калмыков, балкар и еще несколько малых народов, развернули кампанию против "космополитов", сварганили "дело" кремлевских врачей (обе эти кампании были, по существу, антисемитскими), возвели памятник Юрию Долгорукому и объявили прогрессивными все царские колониальные завоевания. Цель тут была сталинская – укрепление всевластия. И средства сталинские – репрессии и ложь. Ложь в виде формально-округленных, обтекаемых словечек, с помощью которых порося был переименован в карася.

Реакция народа на немецкий фашизм и реакция Сталина на него были разными. Кстати говоря, именно об этом Сталине, заправиле сфабрикованного в 1952 году дела врачей, обвиненных в сионизме, Ленин за тридцать лет до этого писал в статье "К вопросу о национальностях или об автономизации": "Тот грузин, который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в "социал-национализме" (тогда как он сам является настоящим и истинным не только "социал-националом", но и грубым великорусским держимордой), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности…"

Грубый великорусский держиморда показал себя. Сталинизм вдалбливает вам в голову закругленную формулу, а затем, шамански повторяя ее под гром бубна, начинает "претворять". И получается нечто совсем другое. Из идеи он вынимает душу и предлагает вам не мысль, претворенную в жизнь, а мумию, некогда бывшую живой мыслью…

… Недавно я встретился с земляками – бывшими жителями местечка Черново.

И заговорили, как водится, о земляках же – кто где живет и живет ли вообще… Подавляющее большинство погибло. Невдалеке от Одессы, в местечке Доманевка, захватчики устроили еврейское гетто. Там нашли свою смерть и жители Черново. Но раньше всех погиб Вольф Билерт, председатель колхоза. Это был уже не тот коллектив 1922 года, который был основан моим отцом и его товарищами, а обыкновенный колхоз предвоенного времени, объединявший и украинцев, и евреев, и председательствовал в нем Вольф, или, как его звали на простом еврейском языке, Велвл.

Он был коммунист, справедливый человек, его все уважали. Полицаи, из местных, хорошо знали его и сумели найти сразу. Его привязали к столбу, возле больницы, на самом видном месте прибрежной, украинской улицы – вы помните, в Черново были две улицы: на одной жили большей частью украинцы, на другой – евреи. Так было издавна, теперь разделение кончилось, украинские девчата выходили за еврейских парней и наоборот, но я говорю об украинской улице, чтобы вы лучше вспомнили – в самом конце, возле больницы, помните?

Вольфа привязали к столбу и стали пытать. Его били и кололи ножами, потом вырезали на спине звезду. Он умирал страшно.

Умер Велвл… Его убили за то, что он был еврей, но вырезали звезду и кололи ножами за то, что он был председатель колхоза.

… Вспоминали мы и других – перебирали двор за двором. Я начал записывать подряд, наподобие того, как Вл. Солоухин записывал своих односельчан в "Капле росы". Только черновская роса была кровавой.

В семье Сальковских единственный сын, Иосиф, погиб на фронте. У Клейманов сложили головы на фронте два сына и внук. У Спекторов – сын погиб на фронте, а остальные шесть человек, дети и старики, замучены в Доманевском гетто. В семье Граников на фронте погибли все четверо мужчин, а остальные члены семьи – женщины и девочки – замучены в гетто. Шкрабы – два внука не вернулись с фронта. Шварцманы – Матвей и Иосиф – отдали жизнь, сражаясь за Родину. Флиги – от рук фашистов погибли трое, несколько человек уцелело. Один из них доблестно воевал, вернулся капитаном. Его младшего брата, десятилетнего мальчика, спасла от рук фашистов украинская семья – его увезли в другое село, переименовали в Ваню Шевченко. Он жив, женат на украинке, имеет очаровательную семнадцатилетнюю дочь. Я сидел с ней за столом, смотрел на это еврейско-украинское дитя и спрашивал себя: "Что она знает? Важно ли ей это?"

Оказалось, что она знает все, всю историю своей семьи. Знать даже такую простую историю – не столь мало. Знающие редко бывают равнодушными.

Мы перебирали еще дворы, еще семьи. Лейзеровичи – два сына отдали жизнь за Родину. Уманские – три сына. Докторовичи, Койфманы, Гольдберги, Гройсманы – по одному сыну. В семье Кнопов погибли все: пять мужчин, отцы и сыновья, пали на фронтах, а девять человек не вернулись из гетто. Никого не осталось из большой, счастливой семьи.

У Шулеров – два сына убиты на фронте. У Презентов четверо не вернулись с фронта, девять – погибли в Доманевке… И дальше, и дальше… Изо всех семей, какие сумели вспомнить, сражались за Родину 63 человека.[62] Сорок пять погибли, восемнадцать вернулись с наградами, званиями и ранениями… Я спросил:

– А с немцами кто-нибудь из евреев местечка сотрудничал?

– Что ты, что ты! Конечно, никто. Ну, а если человек оставался на старой должности колхозного бригадира, то это сотрудничество, как ты думаешь? Колхозы-то ведь оставались, фашисты их не разгоняли. Вот бригадиру и приходилось выполнять распоряжения комендатуры – например, посылать людей на работу.

– И многие соглашались остаться бригадирами?

– В Черново никто, ни один. А в Павловке, – помнишь такое местечко, недалеко от нас? – в Павловке среди бригадиров были четыре еврея. Да разве это спасало? Погибли в Доманевке… А всего из Доманевки вернулись только восемь черновских… Чудом выжили.

Не выходит у меня из головы то, что я узнал о жителях моего местечка. Не так уж плохо сражались вы за Родину, братья мои, вовсе не так плохо! Есть люди, и немало их, которые хотели бы замолчать эту страницу из истории Отечественной войны, страницу с Билертами, Кнопами и Шварцманами. Ничем она не хуже других. Деяний, которых надо стыдиться, нет в ней – ни предательства, ни измен. Кровавая она, но безгрешная.

Думая о черновских евреях, о семье Шевченко, спасшей младшего из Флигов, и о полицаях, замучивших Билерта, не могу избежать сопоставлений. Ни в одной из предыдущих войн России (я говорю о большой России) не было столько перебежчиков и предателей, сколько в этой. Можно ли счесть это случайностью? Дело, думается мне, в том, что война 1941-45 годов включала в себя элементы гражданской войны 1917-20 годов. Но при известном совпадении имелись, конечно, и большие различия.

В частности, разница между полицаями второй мировой войны и карателями-белогвардейцами войны гражданской заключалась, прежде всего, в том, что белые, хоть и поддерживаемые Антантой, все же несли впереди полков русское знамя – пусть красно-бело-синее, но все же знамя России. А полицаи и старосты, не маскируясь, толпились под немецким знаменем. Потому-то и лозунг Родины, никогда до того не провозглашавшийся, сразу после нападения немцев нашел широкий отклик в сердцах.

Это слишком большая тема – тема для историков и писателей – разобраться в том, что толкало вчерашних советских граждан в ряды нацистских убийц. Во всяком случае ясно, что то были люди, затаившие обиду – то ли с 1919-го, то ли с 30-го года. Ими двигала не нежность к немцам, а ненависть к советской власти. Но, независимо от того, чем была вызвана ненависть, сам факт передачи немцам занял главное место в народном сознании, осудившем их немедленно и безоговорочно: чужим продался, сволочь!

Родина, вот что стало в этих условиях – в условиях вражеской оккупации – главным для всех нас. Первая захваченная немцами деревня уже была началом их поражения.

И что важно: один и тот же лозунг в разной исторической обстановке может нести разную политическую нагрузку. Так было с лозунгом Родины, так стало с лозунгом патриотизма.

В годы войны с гитлеровской Германией патриотизм не мог быть иным, как русским. А коллаборационизм, будучи по своим мотивам, в большинстве случаев, антисоветским, неизбежно принимал антирусский характер.

Но когда война осталась позади, и Сталин провозгласил, как некий исторический итог, свой знаменитый тост "за великий русский народ!", то итог этот оказался антиисторичным и глубоко неверным. Прежде всего, велик в своем сопротивлении каждый, даже самый маленький народ, сохранивший в испытаниях свой дух. Во всяком случае, в нем, малочисленном, сопротивляющемся великану, никак не меньше душевного величия, чем в богатыре, обороняющемся от другого богатыря. А затем – и это главное – в послевоенных условиях, в упоении столь трудно доставшейся победой, начали превозносить все русское. А это означало – сбиться на великодержавность, на шовинизм, на великорусское чванство. Вспомнили Ивана Калиту, началась апология всех походов русского царизма…

… И на историческую площадь, на место обелиска Свободы, въехал Великий Князь.

Как разными были знамена Родины в войну гражданскую и Отечественную, так совершенно различно звучал лозунг патриотизма в дни войны и в дни послевоенные. Нас чарует магия слова. Но ведь войны бывают разные: справедливые и несправедливые, захватнические и оборонительные, захватнические под маской оборонительных. И в каждой из них провозглашается лозунг патриотизма.

Пусть чувства, обуревающие того, кто слышит и повторяет это волшебное слово, остаются такими же благородными, какими они были, когда звучал призыв к борьбе за независимость твоего народа. Все же и слово это, и благородные чувства в разных условиях служат разным целям. Ибо тот же самый призыв в новой исторической обстановке – уже другой призыв.

* * *

После победы я прослужил еще несколько месяцев в советских оккупационных войсках. Демобилизовавшись, я поехал со своим старшиной – мы дружили – на родину его жены, в Краснодарский край, в станицу Ахтари.

Я так устал от лагерных бараков, так истосковался по самой маленькой, самой бедной, но своей комнате, где никто не заглядывает через плечо, интересуясь тем, что ты читаешь и пишешь. И по теплу семьи, по женской заботе, которой я не был особенно избалован. И вот я встретил простую женщину. Дочь сибирского приискателя, она провела детство на том самом прииске, где происходил Ленский расстрел,[63] своими глазами видела трупы. О Воркутинском расстреле, где трупов было во много раз больше, она не знала, и я ей не рассказывал. По существу, я ее обманул, но я обманул также и партию, и правительство, скрыв свою судимость. Так мне сказал впоследствии очередной следователь. Во время войны, при переходе из части в часть, мои документы свелись к простой воинской книжке, на основании которой я получил совершенно нормальный паспорт. И не пришел в органы, не признался, что сидел по статье КРТД. Не признался, стало быть, недостаточно раскаялся в своих преступлениях, то есть – не исправился. А не исправился – значит, заслуживаешь новой кары, понял? Тут есть своя вертухайская логика.

Я жил молча, сжав остатки зубов и запечатав остаток души. Словно ничего не было: ни Ананьева, ни Одессы, ни Донбасса, ни Воркуты. Утром встаешь, не помня, что тебе снилось ночью, и идешь на работу. С мастером, с товарищами говоришь о ремонте станков, о графике, потом молчишь вместе с ними. Дома молчишь. Слушаешь песни по радио – и молчишь. Порой вспомнишь палатку на Усе – но молчишь.

От Нины пришло письмо: Ева умерла, и следом за ней, через десять дней, умерла бабушка. Старушка пережила аресты своих сыновей, потеряла младшую дочь-партизанку, но не смогла пережить потерю старшей дочери. Я вспомнил Харьков 29-го года и Еву у колыбели. Она кормила Нину и повторяла:

– Что ты делаешь, Миша, что ты делаешь? Ты хочешь доконать меня? Володиной ноги чтоб у нас не было, а то я его выгоню, слышишь?

И через несколько лет, в декабре 34-го, она повторяла то же самое, сжимая руками виски и прислушиваясь к автомобильным гудкам.

Смерть делят на естественную и насильственную. Какая это? Двадцать лет тянут и перекручивают нервы человека. Железная проволока, и та рвется, если перекрутить лишнее. А тут… Один брат исчез, потом второй брат, потом муж – пусть даже бывший муж! – потом и третий брат… Исчез секретарь райкома, исчезли знакомые коммунисты, исчезли люди, с которыми еще вчера здоровалась на совещании…

Вскоре пришло письмо и от мамы: отец умер от дистрофии.

Со слов Нины я знаю, что в последние годы своей жизни Ева стала задумываться. Как было ей не думать? Она жила в Москве, там и слухов больше, чем в глухой станице, и арестов… Даже в Ахтарях приходится трудно – вот и заставляешь себя не думать.

Я приехал из лагеря и вернулся с войны, но мои друзья считали меня мертвым. Летом 47-го года получил я командировку в Белоруссию по делам, связанным с подбором оборудования на трофейных складах. Заехал в Москву, к детям и к маме, но ни к одному из старых друзей зайти и не подумал. Зачем? Им будет легче, если мертвый останется мертвым.

Кто из друзей мог быть уверенным во мне? Никто в те годы не был защищен от ареста, если бы даже он в жизни не знался с подобными мне бациллоносителями. Хорошо, что друзья похоронили меня. Мир праху моему!

… Кроме газет и радио, мало что связывало меня с жизнью Большой Земли. Рыбацкая станица Ахтари стоит в железнодорожном тупике на берегу Азовского моря. Там я работал в механическом цехе при строительстве рыбозавода. Всего в цехе было нас человек двадцать. Наш единственный токарь, демобилизованный солдат, выходивший в праздник на улицу в гимнастерке, увешанной орденами и медалями, иногда позволял себе вымолвить несколько слов в духе, какой мы усвоили на войне: вот вернемся домой – наведем порядок. Вы там, всякая накипь, смотрите!

Но мы вернулись – и молчали. Мы стали молчаливей прежнего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.