37. Женский крик в коридоре

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

37. Женский крик в коридоре

К нам с Раменским часто сажали третьего, а то и четвертого: в камеру втаскивали добавочные койки, хотя, судя по всему, в царские времена здесь больше одного заключенного не держали (так ведь и сажали тогда намного меньше).

За окном стояла темная ночь, когда загремел замок, и к нам ввели остриженного, дрожащего, с посеревшим лицом, но хорошо одетого в аккуратную служебную форму старого человека. В те годы завели форму для многих даже глубоко штатских ведомств – знак принадлежности к государственному аппарату.

На мундире нашего новобранца уже не осталось петлиц и пуговиц, значит, он успел пройти операцию обрезания. Обессиленный, он повалился на койку. Заговорить с ним мы не могли – до подъема, как известно, разговоры запрещены. Но и без слов состояние бедняги было ясно по исходившему от него запаху. Володя зажал себе нос – но и рот зажал, чтобы не хохотать. Мне самому было и смешно, и жаль старика. А он заплакал крупными детскими слезами, просясь у надзирателя пустить его на минуту, на одну только минуточку… Тот в ответ зашипел:

– Молчать! Спать надо! Ложитесь!

Надзиратели ко всему привычны и жалеть не имеют права. Старик разделся догола, свернул в угол свои пострадавшие кальсоны и лег под жесткое одеяло. Утром, обмыв на оправке слезы и все остальное, он рассказал нам свою повесть.

Он заведовал снабжением одного очень крупного учреждения. Первейшей и любимейшей его обязанностью была забота о столе, лечении, даче, нескольких машинах, и о других, беспрерывно растущих потребностях начальника учреждения. Новый знакомый описал, как преданно исполнял он свой долг. Само собой, он не голодал. Начальнику привозили издалека живую рыбу, для нее имелись специальные садки. По парочке рыбок разрешалось раздать тем и другим, в том числе и нашему бедняге. За что же, боже мой, за что посадили? Уж так старался, так старался!

Конечно, случалось рассказать анекдотик. А кто не грешен? В кабинете, без посторонних, бывает, сболтнешь приятелю. И тот чего-нибудь сболтнет. Ведь знаем друг друга годами. Все замешаны, все! А сажают одного. Почему?

И постепенно, день за днем, искусно подогреваемый следователем, наш анекдотист все сильнее ожесточался против тех, кто наравне с ним рассказывал анекдоты, но остался не арестованным, и получает живую рыбку, и курорты, и премиальные в незапечатанном конверте! И он, озлобленный, вопрошал нас:

– Разве не обязан я, как честный человек, разоблачить этих подлецов, этих бюрократов, этих зажиревших антисоветчиков?

Сам он уже потерял килограмм пять, а то и десять, и зажиревшим более не являлся. Он перечислял своих приятелей: один рассказывал, за что сидела Жемчужина, другой болтал об Аллилуевой, третий смеялся над лозунгом "догнать и перегнать", четвертый завел записную книжечку с шифрованными анекдотами – каждый отмечался шифром, например: "Я люблю сладкое" – это ужасный анекдот о товарище И.В. Сталине. Увлекшись разоблачениями, наш правдоискатель забыл, что арестанту запрещено называть не арестованных товарищами, и по правилам он обязан был сказать: "Ужасный анекдот о гражданине И.В. Сталине".

Вскоре нам стало ясно, что он назвал следователю чуть не всех своих сослуживцев. Не в одну камеру вводили, наверное, посеревших людей со споротыми петлицами и потом шёпотом вызывали их: "На фы! Одевайтесь, на допрос!".

Наш гость страдал тромбофлебитом, он стал энергично жаловаться фельдшеру, корпусному, врачу – и добился тюремной больницы.

Те дни, что он сидел с нами, были днями расцвета историй о бабах. Призыв кузнеца Слободского – вместо политики говорить о бабах – вовсе не был местным рецептом; он находил отклик от моря до моря. Наш постоялец, видимо, стремился перекрыть свое прежнее чрезмерное увлечение политическими анекдотами потоком эротических воспоминаний. Он смаковал подробности – чувствовалось, что он потчует ими слушателей не в первый раз. Володины истории все же были много благороднее, и в присутствии такого слушателя Володе не хотелось их рассказывать:

– Он свинья, неприятно… Станет выспрашивать детали…

Однако, следователю он рассказывал о своих женщинах – впрочем, может быть достаточно сдержанно… А тот разглядывал при этом негативчики.

И должно же было так случиться, что на вторую или третью ночь после ухода нашего постояльца с его беседами о бабах мы услышали рассказ женщины о себе самой – рассказ, состоявший всего из трех слов.

Среди ночи нас разбудил страшный женский крик; хлопали двери, слышались торопливые шаги обутых в сапоги ног (значит, начальство, надзиратели не топают). А женщина кричала:

– Светланочка! Светланочка! Отдайте мою Светланочку!

Она замолкла на минуту. Наверно, заткнули рот. И снова вырвался звенящий крик:

– Светланочка!

Мы поднялись с коек и стали гадать, что это было – ночью мы молчали, притворяясь спящими, хотя и не спали нисколько. Мы решили, что женщина помешалась и перестала понимать угрозы – и ее перевели из женского корпуса, где она могла взбудоражить всех, сюда, в наш коридор. Мужчины спокойнее. Волнуются, но не зовут Светланочку.

Скорее же всего, как мне думается сейчас, после многих выслушанных рассказов, у нее отняли грудное дитя. Арестовали с ребенком, привезли в тюрьму и тут вырвали из рук.

Женщине в тюрьме надо много сил. Ты сидишь перед следователем, сложив руки на коленях, и поток неслыханной грязной брани льется на твою голову. Каждую ночь повторяется этот ужас, а утром не дают спать. И, наконец, измученная этими безумными ночами на привинченном к полу стуле, ты подписываешь протокол. Кончайте, ради бога, отправляйте меня в лагерь! А Светланочку отдадут? Но Светланочку не отдадут. А ты еще молода и не сумела стать безобразной даже в ватных штанах.

Если ты не более, как жена того, кто объявлен врагом народа – тебе и дела создавать не станут, и даже видимости обвинения не пришьют, а просто дадут срок. Кровная месть, бытовавшая у некоторых народов, касалась только мужчин. Сталин мстил и женщинам, и младенцам. Тебе отмерено восемь лет исправительно-трудового лагеря. И повезут тебя в Караганду или в Яю, возле Новосибирска. В Яе засадят тебя за швейную машину, и будешь ты гнать из себя душу по двенадцать часов в сутки. Вспомнишь некогда читанные описания фордовского конвейера. Пригласить бы их сюда, авторов этих писаний!

Когда мимо тебя проходит, насупив брови, начальник фабрики Осипюк, ты втягиваешь голову в плечи и быстро-быстро строчишь на своей машине.

Зайдет Осипюк в браковочную и возьмет из кучи готового шитья солдатскую гимнастерку.

– Почему шов неровный? Почему, я вас спрашиваю?

И, не взглянув на онемевших от ужаса браковщиц, бросит:

– Всю бригаду в карцер!

Прежде, чем гимнастерка обольется кровью русского солдата, она насквозь пропитается слезами русских женщин.

Где он теперь, бывший начальник лагерной швейной фабрики Осипюк? Однажды выйдя на номенклатурную орбиту, он будет кружить по ней всю жизнь. Если не начальником лагерного производства, так управляющим промкомбинатом или директором кондитерской фабрики – в любом случае на руководящей работе. Осипюки и корневы не нуждаются в реабилитации – они не состояли под судом и следствием, как мы. Им нечего волноваться.

И ведь он честный член партии, Осипюк-то. Он не обязан интересоваться, кто ты. В его моральном кодексе нет такого пункта – интересоваться теми, кого он истязает. Ему дали тебя и сказали: вот жена врага народа, нечего с ней церемониться. И он не церемонится: сегодня отправил в карцер всю бригаду за вину Ивановой, завтра ту же бригаду – за вину Петровой. Пусть жены врагов знают Осипюка, если им удастся выйти живыми из карцера – он же знать их не обязан. Если палач станет вникать в слезы своих жертв, плана ему не выполнить.

Так работали жены расстрелянных, попавшие в руки осипюков.

Я не могу не рассказать в связи с этим историю Нины Ласовой.

Артемовскую комсомолку, милую, необыкновенную Нину, перед умом и честностью которой преклонялся Гриша Баглюк, я не видел тридцать с лишним лет, с двадцать девятого года, когда навестил в Москве Бориса, Марусю и ее. Нина, помнится, тогда еще не была замужем за Владимиром – назову его Кархановым, – одним из ветеранов одесского комсомола, работавшим затем в Донбассе. Там они и познакомились.

В тридцать седьмом Нина имела уже двух сыновей. Карханов работал секретарем одного из райкомов Москвы.

И пришел день, когда его арестовали.

Многих из его друзей и товарищей по работе тоже арестовали потом. Мало кто из той гвардии избег этой участи. Секретарем Московского комитета партии состоял тогда Н.С. Хрущев.

Но изо всех не арестованных партийных друзей Карханова, знавших, что он участник одесского подполья, беззаветно предан революции и безупречно честен, – из всех друзей только один заступился тогда за него: Нина. Правда, она его жена. Женам мстят не сразу, сперва помучат.

Самое крупное обвинение против Карханова заключалось в том, что в его районе медленно продвигается строительство бань. И еще несколько аналогичных преступлений приписывались ему. Нина не знала "состава преступлений" – зато она знала его самого.

Утром, после ночного обыска, она бросилась туда, куда в тот год обращались тысячи жен. Она пошла не просто справляться о нем, а заступаться. Не сомневаясь, что произошло недоразумение, она сказала:

– Я убеждена в его невиновности. Он такой же преступник, как и я. Арестуйте меня, раз так.

Но ей отказали. Товарищ Нина, вы честный член партии, нам не за что вас арестовывать, идите домой.

Они знали, что она придет снова. Они играли с ней в кошки-мышки, как играли с Гришей, отпустив его на два часа, и как играли с нами, давая довески. Конечно, она пришла еще и еще раз.

– Арестуйте меня, он такой же преступник, как и я.

Она думала, что если ее, бесспорно невинную, арестуют, то это ускорит разбор недоразумения с ее мужем. Она добивалась правды, не понимая случившегося. А игра продолжалась. И, когда мышь была уже полузадушена, кошка сказала, сощурив свои желтые глаза:

– Мы вас не арестуем, только задержим ненадолго.

И задержали на восемь лет. Одного ее сына родные увезли куда-то, а второй попал в детский дом, как и большинство детей врагов народа.

Ее муж был расстрелян, но она этого не знала. Она сидела в Карагандинских лагерях, огромных лагерях с таким несметным количеством заключенных, что и представить себе трудно. Кто бы мог найти одну песчинку в большой куче песку? А ее мальчик решил найти ее, свою маму.

Однажды детский дом потерял воспитанника Генку Карханова – мальчик убежал, его поймали, он убежал снова – он отправился на поиски мамы.

Не знаю, сколько времени голодный и оборванный мальчик ездил в товарных вагонах и стучался в незнакомые дома. Он отыскал свою маму в громадном лагере, где заключенные были нумерованы. На заводе, где работали также и вольные, нашлась смелая женщина. Она поняла, что ребенок ищет свою маму, доискалась Нины и дала ей знать: твой Генка у меня.

Ребята убегали из детдомов и до Генки и после него, но ни один не задавался такой целью и не добивался ее с таким мужеством. Вы, мальчики и девочки его возраста, можете придумать любые приключения – они окажутся бледнее действительности. Потому что действительностью был лагерь, а его могут придумать только взрослые…

Сколько бы я ни рассказывал, все рассказать не смогу. Геннадий о себе молчит, а Нина говорить не в силах, ее душат рыдания.

Мальчик жил в городе, а Нина – в лагере. Чтобы устроить их свидание, впервые в истории лагерей понадобилось не вывести втайне от начальства, а ввести в лагерь человека – маленького, но настоящего человека. И его ввели и спрятали. Вскоре окончился срок ее заключения, и Нина могла больше не прятать сына. Затем она нашла и младшего. Прошло еще лет десять жизни меченого человека, бывшего лагерника, которому позволяют жить только из великой милости. Когда ее реабилитировали (а мужа – посмертно), она узнала формулировку обвинения – медленное строительство бань! Обоих восстановили в партии. Он лежит неизвестно где, она живет в Москве. Я позвонил ей, она обрадовалась и велела немедленно прийти… Что говорить? От былой красоты не осталось почти ничего. Она хотела слышать о Грише Баглюке. Слезы лились из ее глаз, а она все твердила: "Говори, Миша, говори!".

Потом мы немного толковали о разном, но снова и снова возвращались к тому же. И Нина сказала:

– Знаешь ли ты, Миша, что я рассказала о тебе в райкоме – помнишь, тогда в двадцать девятом?

– Не будем об этом, Нина! Мало, что я измучил тебя воспоминаниями, так ты еще принимаешься сама себя терзать!

– Нет, я хочу, чтобы ты знал! Помнишь, ты тогда пришел ко мне на Большую Полянку? Ты много чего натрепался. А я на другой день пошла в райком и рассказала. И про завещание Ленина тоже.

– Нина, оставь же, ради бога!

– Нет, нет, дай досказать! Ты веришь, что я делала это с чистым сердцем? Я была убеждена – так должен поступать честный коммунист. Боже мой, какая я низкая!

И слезы катятся по ее морщинистым щекам. Когда я переступил порог, мне показалось, что ничего не осталось от былой красоты. Нет, осталось, главное – осталось!

Не могу я судить за неведение ни ее, ни Еву, ни тысячи таких же рядовых коммунистов, воспитанных на честном правиле, что партию обманывать нельзя. Ведь то был только двадцать девятый год. Через восемь лет Нина все еще верила, и лишь арест развеял ее сон. Но не надо путать разные времена. Еще через десять-двенадцать лет правду не знал только тот, кто жил в глубинке, или тот, кто живя в Москве, Ленинграде, Киеве и т. д., намеренно затыкал уши. Верить статьям о космополитах мог либо наивный простак, либо ослепленный ненавистью расист.

Многие поступали тогда малодушно. Но надо признаться в этом, если хочешь вернуть частицу уважения людей к тебе. Наступило время, когда людское уважение приходится завоевывать наново. Так это ведь хорошо!

Нина тяжело больна. "А при чем тут мы?", пожмут плечами палачи и их помощники. Их дело – дать срок, а болеют люди сами. И я не спешил к Нине с повторным визитом, чтобы не мучить ее снова, а только справлялся по телефону и просил прощения за то, что натворил. "Ну что ты, Миша, разве я могу за такое сердиться?" В трубке звучал ее ясный голос. Он остался точь-в-точь таким, как был в молодости.

* * *

Прежде, чем вернуться к рассказу о моем следствии, доскажу о Володе Раменском. Его вызвали с вещами раньше меня, и мы расстались навсегда. Получил ли он пропуск на выход, как надеялся или приговор – не знаю. Хотелось бы все же увидеться с ним, чтобы напомнить кое-что.

Случилось как-то, что после очередного личного обыска, когда в ушах еще звучала команда "Нагнитесь, расставьте ноги!", я в сердцах сказал Володе:

– Удивляюсь, как можно по своей охоте идти на такую службу!

Володя взорвался:

– Вы не уважаете работников государственной безопасности! Он выполняет свой долг, а вы отзываетесь о нем оскорбительно! Ему приказано…

Мой лейтенант несколько исказил действительное положение вещей. Надзиратель – не солдат, а сверхсрочник и доброволец. Кому не нравилось заглядывать в задние проходы, мог самоотверженно попроситься в колхоз и получать сталинские палочки трудодней вместо воинского пайка, обмундирования и денег.

Я забыл бы об этой беседе, если бы человек мог забыть команду "Нагнитесь!", мог забыть, как из страха перед голодом, карцером и побоями он выполнял все унизительные распоряжения палачей.

Мое следствие шло к концу. О маме, брате, сестрах и детях мой следователь выразился так: все они – одна сволочь, всю твою семью надо вырвать с корнем. Он повторил несколько древних замшелых анекдотов о евреях в качестве доказательства, что все евреи вообще – сволочь, которую надо вырвать с корнем или, по меньшей мере, выслать на восток, но подальше, чем выслали чеченцев. Выходцы из пустыни Синая, пускай теперь они осваивают пустыню Гоби.

Следователь хорошо знал адреса моих детей. Он так подробно описывал дорогу от Семеновской заставы до их дома, словно сам побывал там. Неужто он уже загреб их? Он ясно дал понять, что они в его власти.

Я понимал, что тут он на редкость правдив. Ему ничего не стоит их арестовать. Еще пятнадцать лет назад я встречал молодых людей, арестованных в назидание отцам. Каждый день я ждал, что следователь скажет:

– На, вот тебе очная ставка с твоим отродьем!

И в кабинет введут сына с остриженной головой и обросшими щеками, поддерживающего руками штаны, или дочь, прошедшую личный обыск.

Для полноты следствия мой майор водил меня в кабинет своего начальника полковника Метана. Он восторгался им:

– Ого, Метан! У него и Бухарин разговаривал…

Меня ввели в полковничий кабинет, обставленный куда лучше, чем кабинет Ленина. Только книг я не приметил. Метан писал не книги, а материалы для вечности. "Хранить вечно" – так писалось на папках наших следственных дел. Метан был автором не одного из них.

Полковник, седой и внушительный, подтвердил, что Бухарин у него разговаривал. Не хвастал ли он? Подручные Ежова, вроде Кашкетина и Метана, знали слишком много, чтобы Сталин рискнул оставить их в живых. Или одного зубра сохранили, чтобы учил смену?

Следователи новейшего типа не щеголяли итальянской словесностью, как мой Шерлок Холмс 1936 года. И уж совсем далеко ушли они от моих простецких следователей в Артемовске и Харькове в 1929 году. Простецкий век давно и безвозвратно кончился.

Метан усадил меня на диван – таков подход номер один – и доверительно сказал, делясь со мной папиросами "Герцеговина флор" (для угощения подследственных ему и его работникам выписывали на казенный счет лучшие сорта папирос, так что, собственно, не я курил его папиросы, а он мои):

– Не может быть, чтобы вы ("вы" тоже входит в подход номер один) не поделились с кем-нибудь из друзей. Они говорят по-еврейски?

– Но они русские, гражданин полковник.

– Нет, я имею в виду евреев. Например, Горбатова.

– Горбатов знает по-еврейски только "цимес" и "хохма".

– Неужели? Ну, а по-русски вы с ним не делились?

– Нет, и по-русски не делился.

Метану было, видимо, недосуг заниматься мной и применить последовательно методы пожестче – номер два, три и даже четыре. Меня увели.

Не хочу врать, будто я вел себя на допросах героем и не подписывал протоколов. Подписывал, если дело касалось одного меня или повторяло заведомо известные вещи. А когда следователь припутывал мне людей еще живых – там отрицал. Мне пришивали моего старшину – я не дался. Еще энергичнее навязывали Горбатова. Его я отстаивал, то есть, открещивался от него, сколько было сил. И, кажется с успехом: он умер в своей постели, а не в лагере, хотя следователь сказал мне: "Нам лауреаты по хрену, и твои воинские награды в той же цене. Тысячу раз будь хорош, а не угодишь один раз – достаточно. Понял?"

И вот сейчас, в этих воспоминаниях, я рассказал, как гостил у Бориса в 1929 году, что утаил на следствии. Читая его строки насчет троцкистов, убивших Кирова и Горького, не знаю, что и думать: неужели его сумели убедить, что так оно и было? Жаль мне, что Боря не дожил до правды о том, как убили Гришу Баглюка.

Сидя в углу, за три метра от следователя, я видел мое старое дело, лежащее перед ним – с ним он сверялся и из него черпал вдохновение. Отмеренное по тому делу наказание я отбыл. Но по новым расценкам полагалось значительно больше. Прикинем дебет и кредит и выведем сальдо.

Для модернизации криминала можно, кстати, добавить пункт 11 статьи 58-й: антисоветская группа. Двое – уже группа. Майор неизменно протоколировал: "контрреволюционное сборище". Оно состояло из меня и Серова. Никого третьего не прибавилось, но стала группа.

Одиннадцатый пункт пошел в ход, его шили всем. Уже в лагере, года через два-три, тамошний следователь (такая должность имелась в штатах лагпунктов) предъявлял мне фотографии. Но лагерный капитан был парень трезвый и не слишком ретивый: платят щедро – и ладно. Как вы сказали? Не узнаете? На нет и суда нет. Московский же майор был рьяный службист. Он стремился и "на нет" найти суд.

Царские жандармы допрашивали Кибальчича[70] сутками. Жандарм стоял рядом и тормошил, не давая закрыть глаза. В 1936 году эту пытку воскресили. Я знавал человека, прошедшего 72-часовой следственный конвейер. Следователи сменялись, непрерывно задавая один и тот же вопрос. С годами конвейер усовершенствовали, введя ночные допросы плюс дневной тюремный распорядок. Но майору, который отсыпался днем, порой хотелось вздремнуть и ночью. А то, случалось, среди допроса вызовут его к начальству: оно тоже работало, в основном, ночами, как и весь сталинский аппарат. Тогда майор вызывал дежурного надзирателя: «Отведите арестованного в бокс!»

Бокс – это каменная коробка площадью около квадратного метра, в которой можно только стоять или сидеть. Туда тебя запирают на час, два, три. Ряды боксов стояли во всех коридорах Бутырок и остальных передовых тюрем нашей родины. Песня "Тюрьмы и церкви…" продолжала быть актуальной.

Но не пора ли остановиться? Дежурный, отведите его в бокс.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.