38. Пользуйся, твое счастье!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

38. Пользуйся, твое счастье!

«Шанхайцы» – так прозвали бывших русских эмигрантов (и их детей), живших в Китае и пожелавших вернуться в СССР после известного обращения Сталина, в котором их звали домой, и обещали забыть все. В Шанхае их собралось тысяч пять, и они приехали. Вполне возможно, что кое-кто из них заранее завербовался в иностранную разведку. Пусть десять, пусть даже сто человек. Их необходимо арестовать. Но искать – канительное дело, да и ума на это надо. Не проще ли арестовать все пять тысяч и всем дать лагерь?

Одного из них, молодого инженера Игоря Алексеева, я знавал. Его арестовали где-то далеко от Москвы. Его следователь, кроме майорской, других звезд не хватал, и Игорь наговорил на себя несусветную чепуху, взятую из модного загранфильма "Приключения двух братьев в стране дикарей". За такой бред полагалось 25 лет. Дело пошло в Москву на утверждение и попало в руки более образованного (по этой части) работника. Алексеев со смехом рассказывал, какой идиотский вид имел следователь, когда ему вернули дело, да еще основательно намылили шею. Оправившись, он сказал Игорю: "Не будь слишком умным. У нас это не пройдет. У нас не арестовывают напрасно, и ошибок не бывает." Завели новое дело – и Алексеев получил свои 25.

До такой проделки я не додумался, кроме того, в руках моего Пинкертона имелось старое дело. Однако я охотно признался, что имел отношение к смерти Горького, тайно убитого все теми же троцкистами. Я не говорил о своем участии – это было бы явно нелепо, но так, мол, знал кое-что. Майор расцвел и составил чудный протокол. Когда он переписал его великолепным круглым почерком, я попросил заглянуть в календарь. Что-то мне сегодня утром померещилось, будто Горький умер, когда я давно уже сидел в тюрьме. Как изобразить праведный гнев следователя? Он порвал протокол и материл меня часа два без передышки.

Наконец, он охрип. На такой напряженной умственной работе, немудрено надорвать глотку. Он беспрерывно отхаркивался – но не в плевательницу, стоявшую в двух шагах, а в корзину для бумаг у себя под ногами. Меня все время передергивало, я представлял себе, с каким отвращением собирает уборщица заплеванные бумаги в мешок, чтобы, как полагается, опечатать и сжечь его. Мой майор говорил об уважении к труду самыми высокими словами из передовых статей. Я упоминаю об этой подробности потому, что она не давала мне покоя все ночи допроса. Глядя, как он харкает в корзинку, я всякий раз думал о лицемерии этих людей, твердящих о "труде миллионов".

Все следователи аккуратно записывали: "Допрос начат в таком-то часу, закончен в таком-то". Вряд ли имелось в виду, чтобы протоколы дошли до наших внуков, и чтобы они узнали, по сколько часов держали нас без сна, задавая один и тот же вопрос. Не внуки, а ближайшее начальство читало протокол и видело: да, майор старается, надо его отметить.

Зато в выписках из постановлений ОСО (Особого совещания), предъявляемых нам, осужденным, никогда не фиксировалось, сколько времени продолжался заочный суд. Через двадцать лет мы иногда узнавали это из постановлений о реабилитации. Например, "суд" над В.А.Трифоновым, старым большевиком, продолжался 15 минут (см. книгу его сына Юрия Трифонова "Отблеск костра").

… Один только раз следователь предъявил мне свидетельское показание против меня. Оно состояло из семи слов: "Я, такой-то, был знаком с рядом известных троцкистов…" – а далее шла моя фамилия в составе длинного списка на всю страницу: Каменецкий, Селивановский, Горошко, Горбатов, еще несколько рабочих артемовской типографии газеты "Кочегарка", несколько московских журналистов… Почти все они никогда к оппозиции не примыкали, иные и в партии не состояли. Из москвичей мне запомнился Сахновский, член партии, весьма далекий от троцкистов. Он, как я узнал впоследствии, был арестован тогда же, примерно в 1949 или 1950 году, сидел в лагере и умер от кровоизлияния в мозг в ту минуту, как ему вручили постановление о реабилитации.

Кто же был мой свидетель обвинения, все свидетельство которого уместилось в словах: "был знаком с известным троцкистом…"? Бывший сотрудник "Кочегарки", довольно назойливый, но в общем безобидный паренек, член комсомольской ячейки печатников. Теперь он значился агентом французской разведки. "Выписку из протокола агента французской разведки" мне в руки не дали, а показали издали и зачитали.

Сколько же психических атак он вынес? Сколько суток подряд его допрашивали ночью, соблюдая бутырский распорядок днем? Сколько раз он сидел в карцере? Какие пытки вынес, прежде чем согласился, что он действительно французский шпион и, как таковой, действительно знал этих двадцать пять или тридцать несчастных. Так справедливо ли называть имя жертвы, если ты не можешь раскрыть деяний палача? Не имена следователей важны для истории – что ей Волков или Метан? – а полное имя той системы, что породила полковников, у которых "Бухарин разговаривал", что создала архивы лживых папок для вечного хранения, что породила в народе страх и искалечила его сознание десятками лет подозрительности, доносов и слепоты. Культ личности – лишь одна из ее сторон. Но и о нем забыли.

Все следователи, все вертухаи, все начальнички наши в один голос повторяли: "Честных советских людей мы не трогаем. Раз взяли, значит что-то есть. Надо покопаться – и обнаружится". И копались – и обязательно обнаруживали. Обнаруживали то, чего не было. Почему?

Когда тебя допрашивает враг – и ты знаешь, что он враг, и твой народ это знает – ты чувствуешь за спиной дыхание народа, даже если он вынужден молчать. Все равно ты знаешь, что он – с тобой.

А тут? Ведь народ верил именно вертухаям, а не нам. Постоянно дрожа от страха, что его, НЕВИННОГО, могут арестовать, каждый в то же самое время верил, что все остальные ВИНОВНЫ! Совершенно так, как одесский комсомолец Дидовский на руднике, как лейтенант Раменский, как наши соседи в Ейске, испуганной толпой, стоявшие в очереди к уборной, пока в нашей квартире шел обыск – мне это позже рассказала Ася. Когда же меня увезли, одна из соседок сказала: "Я по его харе видела, что он враг…"

Таково мнение народа. У меня нет связи с ним, ну, а у следователя она есть. Я был один в своей камере, куда вертухаи от имени народа и по его поручению заглядывали в дверной глазок, следя за каждым моим шагом. Но от имени народа и за ним самим следили на каждом шагу, вкривь и вкось толкуя его мысли, выдавая его страх за его сознание и с кусками мяса вырывая у арестованных все фамилии все новых и новых жертв…

"Каждому – свое" гласил афоризм над воротами нацистских лагерей смерти. Он означал, что сидящие в этом лагере получили то, что заслужили. Иными словами – "у нас напрасно не сажают". Убийцы, сидящие за письменными столами, создают свои формулы и афоризмы не для того, конечно, чтобы убедить заключенного в его виновности, а чтобы укрепить в своих подчиненных, в палачах и тюремщиках, уверенность в том, что творимое ими дело – не подлое, а справедливое, доблестное, государственно-необходимое, а посему и оплата их труда – заслуженная. В отличие от доносчика, вертухай должен работать не за страх, а за совесть. Он должен верить в свою ложь.

Сонет [71]

Всю ночь мне снилось: ангел смерти

За мной в окошко прилетел

И к богу ввел, неся в конверте

Мое досье средь прочих дел.

И бог спросил, нахмурясь строже:

Так это все? Сомненья, грусть…

А где ж дела? Не разберусь.

Бездельник, чем всю жизнь ты прожил?

– Хотел я, боже, чтоб в огне

Горела кровь моя, как масло —

А жизнь сгорела и погасла…

Но вижу, есть наследник мне:

Всосав мой мозг и выжав тело,

Он ползает в страницах ДЕЛА.

* * *

Тюрьма хорошо выдрессировала меня. Ни в одну камеру я не входил с удрученным и растерянным видом. Иногда даже широко улыбался бледным теням, постоянно встречавшим всякого входящего вопросом: «Что слышно нового?». Если я отвечал, что пришел не с воли, а из другого корпуса, интересовались, что нового в том корпусе.

В кабинете следователя я тоже улыбался порой, чем страшно сердил его: улыбка снижала высокую ценность его балагана. А я объяснял, что это родовое, такое уж мое племя. Вон, даже Багрицкий отметил.

– Багрицкий? А он жив? – сразу загорелся следователь: ему надоело записывать мертвых сообщников. Увы, пришлось его разочаровать: он не троцкист, а всего лишь поэт, давно умерший своей смертью. (Правда, осталась жена. Она отсидела в лагере и ссылке семнадцать лет: срок и довески)

Наконец, мое дело завершено, протоколы сшиты, необходимые формальности выполнены, прокурор вызван. Без прокурора обвинение не считается законно состряпанным, оно как суп без соли.

Прокурор дал мне прочесть всю папку в сшитом и прошнурованном виде и доброжелательно побеседовал со мной. Каких ужасов мог бы я натворить, если бы меня вовремя не схватили за руку! Я слушал его, листая ДЕЛО. Черт возьми, какой пачки народных денег стоит эта пачка фальшивок! На сколько можно было бы повысить тарифную ставку рабочего или врача, если бы не оплачивать всех поваров, стряпавших ее?

Мой майор как-то сказал, что его профессия – общественная хирургия. И я вспомнил рассказ Чехова "Хирургия". Майор далеко обогнал чеховского фельдшера, дергавшего здоровый зуб вместо больного. Он, майор, имел диплом юридического вуза и считал себя советским интеллигентом, хоть и матерился, как извозчик. Слово "компрометировать" он научился писать правильно, без "н" в середине исключительно благодаря мне, а не своему вузу. Да, я компрометировал руководство, выступая на рабочих собраниях с агитацией против начальника СМУ. А он в жизни гвоздя не украл.

За этими сведениями следователь не ездил в станицу Ахтари. Он просто записал мой рассказ, переставив в нем знаки: вместо плюса поставил минус и наоборот.

На производственных совещаниях подследственный превозносил иностранную технику под флагом бережного отношения к станкам. Натурально, он был также космополитом и троцкистом. Основное же состояло в том, что еще двадцать два года назад он начал заниматься групповой антисоветской деятельностью, а отсидел всего пять лет. Счет очков – 5:0 в пользу следователя.

– Тебе повезло, – сказал на прощанье майор с пленительной улыбкой, – я спешу в отпуск, а то оформил бы тебе такое дельце – пальчики оближешь. Ладно, пользуйся, твое счастье!

И тут мне счастье! Недаром, видно, Павленко дал такое название своему роману, который я читал перед арестом. Мне всю жизнь везет.

Меня перевели в камеру для осужденных в бывшей тюремной церкви, и там я пользовался своим счастьем целый месяц. Я слушал допрос незнакомой женщины, чей голос напомнил мне Лену Орловскую…

В камере осужденных с нами сидел американский коммунист – старик, некогда эмигрировавший из царской России от Пуришкевича.[72] Сейчас он попал к Метану. Его обвинили в космополитизме, а заодно и в шпионаже. В камеру его привели под руки, так он ослабел. Без стеснения доедал старик остатки из чужих мисок. Все следствие он просидел в Сухановке.[73]

Что за Сухановка такая, я тогда не знал. Потом мне рассказали – это была тюрьма для упорствующих. Там пытали голодом. Порции были такие, что не позже, чем через два месяца от человека оставался обтянутый кожей скелет. Повар, или кто его там, отмерявший порции, выполнял свой долг перед Родиной, согласно определению лейтенанта Раменского.

Тюрьма – она называлась в бумагах объектом № 110 – находилась в подвале, а в верхних этажах размещался дом отдыха для ответственных работников МГБ. Это придавало пытке особую изощренность. Для всех этажей готовили вместе. Изобретательные были палачи!

* * *

Следователь лезет в душу арестованного всеми своими пальцами – ему нужно ее раскрыть. Свою же душу он от меня скрывает – и я могу судить о ней лишь по количеству и характеру произносимых им матерных ругательств. Впрочем, какое, собственно, значение имеет душа его? Важно, что он верует в свое дело, считает, что служит делу коммунизма и относится с полной серьезностю к сочиненным им самим сказкам.

Одного моего знакомого, арестованного в 1947 году, допрашивали всего раза три-четыре, и всех протоколов написали страниц двадцать. Однако, в заключительной беседе с прокурором (подобной той, которую я упоминал; ее называли в просторечии "двести шестая", по номеру статьи процессуального кодекса) ему предъявили не двадцать страниц, а два пухлых тома протоколов: в них было вшито огромное количество протоколов допроса совершенно незнакомого ему человека. В ответ на вопрос моего приятеля: почему к его делу пришиты чужие протоколы следователь, майор Езепов, ответил: "Мы не обязаны докладывать вам линию связи ваших дел!". Оказывается, приплести к моему "делу" чужое есть "линия связи!"

Члены "тройки", судившей человека по двухтомнику Езепова, не читали, разумеется, и двух страниц из двух томов. Для них имелось лежавшее поверх него краткое резюме. Но эти судьи, наравне с прокурором, перелиставшим, возможно, всю эту кучу лжи, наравне с Езеповым, который ее состряпал, делали свое дело педантично и по всей форме: "Слушали – постановили", "Именем Союза Советских Социалистических республик" – все, как положено. И таких людей, на полном серьезе творивших заведомую ложь, было много тысяч – от следователей до писателей и историков. Я не задаюсь целью исследовать их души – это мне не под силу. Я хочу лишь сказать: за исполнителями самых низких поручений дело никогда не станет. Где есть ложь – найдутся лжецы, где есть тюрьма – найдутся вертухаи. Изучать надо историю лжи и тюрьмы, историю явлений, породивших этих исполнителей.

* * *

В своем презрении к народу ретушеры истории полагают, что его память коротка, а ум его слаб и целиком подчинен массовым мифам, которые для него сочиняются. Поэтому, полагают они, никто не заметит, что преподаваемая ими двойная мораль сводится, в сущности, к изречению: «Если сосед украдет мою жену, это плохо, но если я украду его жену – это хорошо».

В "Правде" от 16-го июня 1969 года опубликована такая заметка:

"Самые изощренные и варварские пытки политических заключенных применяют южно-африканские власти. Об этом свидетельствуют факты, приведенные в английской газете "Санди таймс". 68-летний Габриэль Минди был подвешен за наручники к водопроводной трубе, после чего его били плетью по голове… 10 – го марта этого года выходец из Лесото 35-летний Джеймс Ленкое был найден повешенным в камере. Судебно-медицинские эксперты обнаружили у него на теле следы пыток электричеством… По свидетельству англичанина Филиппа Голдинга, который находился в заключении в тюрьме столицы ЮАР Претории, наиболее распространенный способ пытки – лишение сна, когда заключенным не дают возможности спать по многу дней, что, как пишет "Санди таймс", приводит к психической депрессии, а в некоторых случаях даже к смерти".

Рассказ о жестокости режима ЮАР должен убедить советского читателя в реакционности этого режима. И убеждает. Но ведь и в Бутырской, и в Лефортово, и во многих других центральных и областных тюрьмах, где действовали правила внутреннего распорядка, о которых я рассказывал, наиболее распространенным способом пытки во время допроса было лишение сна. Так продолжалось десятилетиями. Я сам подвергался этой пытке в 1950 году и не знал почти ни одного осужденного, у которого подпись под протоколами не была бы вырвана без применения этой пытки. А многих истязали еще более изощренно – не говоря уже о пытке голодом, которую и после смерти Сталина применяли очень широко.

Когда пишешь об этом, когда вспоминаешь, все больше и больше накипает возмущение теми, кто хочет замазать и замолчать эти факты. Но что толку возмущаться? Наверно, надо зажать сердце в кулак и спокойно искать причины нашей трагедии.

Рождаясь, революция имеет на текущем счету лишь свое краткое сегодня и безбрежное завтра. Своей истории она еще не нажила, а та история, которую она безжалостно анализирует – история чужая, история враждебного ей общества. Рассматривать ее со стороны – не больно. Но постепенно накапливается самоистория революции, анализировать которую намного труднее, ибо всякое аналитическое самоизучение трудно. Тут не обойдешься одним только знанием теории – тут требуется нравственная сила, чтобы перенести боль самоанализа, боль признания (перед самим собой и перед всем миром) своих ошибок, которые могут перерасти в преступление, если ты простишь их себе.

Подлинная идейность революционера характеризуется, прежде всего, бесстрашием его мысли. Напомню слова Ленина, которые цитатчики никогда не цитируют: "Мы не должны скрывать своих ошибок перед врагом. Кто этого боится, тот не революционер". (Речь в защиту Коминтерна. Соч., изд. 4-е). Сказано просто и резко. Однако сколько сил и ухищрений затрачено со дня смерти Ленина, чтобы скрыть ошибки, а затем и выросшие из них преступления!

Преданность революционера своей идее в корне отличается от преданности фанатика, убежденно зажмуривающего глаза. Разве сила убежденности характеризует фанатика, догматически следующего букве писания? Отнюдь нет. Слепота – вот главный его признак. Слепота – и страх анализа собственных действий. Всякий анализ кажется ему ревизией, пересмотром основ учения, которое он понимает так, как ему удобнее. Впрочем, чтобы предстать в его глазах ревизионистом, вовсе нет нужды пересматривать основы – достаточно осмелиться анализировать и вскрывать недавнее прошлое. В ревизионисты попадают не те, кто пересматривает Маркса, а кто вытаскивает на свет божий тщательно скрываемую сталинскую практику.

Из всех болезней, грозящих любой теории, наиболее опасной представляется мне ее "коранизация", когда главным инструментом наставления заблудших становится ятаган. Полу-образованность же фанатика, владеющего ятаганом, рождает в нем злобную нетерпимость к инакомыслящим и стремление искоренить их. Искоренение же гуманным не бывает, оно всегда жестоко.

Друзья моей комсомольской юности – от дочери портового рабочего Маруси Елько до шахтера Гриши Баглюка – первыми пали от ятагана. Они были идейны той идейностью, которую русские коммунисты получили в наследство от всей русской революционной интеллигенции. Эта идейность по самой сути своей противоположна правоверности, основанной на изучении не книг, а рекомендованных страниц. Если уровень ученика покоится на цитатах – идейности не будет. Коран можно читать с любой страницы, в любом порядке. Теорию и историю революции так читать нельзя.

По всем лагерным этапам носил с собой Гриша Баглюк квадратную тростниковую корзинку, в которой он хранил несколько книг. Там был любимый им Гейне и несколько томов Ленина. Что сталось с Гришиной корзинкой? Вещи расстрелянных, поскольку они не требовались для вечного хранения, попадали в топку котельной или просто в костер, если расстрел происходил в тундре.

Тома Ленина горели на костре – книги с пометками владельцев не передавали в библиотеки. А вокруг костра ходил доверенный работник, член коммунистической партии, которому поручили проследить за исполнением закона, и ворошил палкой в костре, чтобы не оставалось ни одной целой страницы.

Мене, такел, фарес[74]

Толпясь вокруг костра, от дыма вы ослепли.

Вам не понять ни слов в светящейся строке,

На миг проявленной на черном книжном пепле,

Ни духа, что велел их написать руке.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.