43. Беседы на главной аллее

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

43. Беседы на главной аллее

С Ефимом и Александром я провел много прекрасных дней – не дней изобилия, торжества и хмельного веселия, но дней общения с честными людьми. Коммунист, не убоявшийся пыток и смерти от рук врага, вызывает наше преклонение. Ну, а коммунист, который не отчаялся и не разуверился даже тогда, когда все отреклись от него и объявили его врагом?

Прогуливаясь по главной аллее, мы часто вспоминали жен. Случайно совпало, что все три были русские женщины. Верная жена Александра ждала его, а у Ефима случилось несчастье: жена прислала развод. А всего неделю назад приезжала на свидание! Она оставалась одна с ребенком, работая инженером на том же заводе, откуда взяли Ефима. Он не сомневался, что ее заставили: секретарь парткома вызвал и побеседовал по душам: так называлась беседа, когда один сидит на краешке стула, а другой тихими, сочувственными словами выматывает из него душу. Возможно, и директор был тут же. Когда их двое, они уже общественное мнение (в отличие от нашего, вдвоем с Серовым "сборища").

Тогда (и еще много лет спустя, до недавнего времени) развод стоил очень дорого – пятьсот рублей. Думали, очевидно, таким способом сократить количество разводов, не заботясь о том, что разводиться люди все равно будут, но вся тяжесть высокой оплаты ляжет на низкооплачиваемые семьи. Зато развод с заключенным стоил всего три рубля – на нынешние деньги тридцать копеек, две порции мороженого. Вот эти три рубля почему-то ужасно злили Ефима.

– Дешево отделалась! – восклицал он. – Чтоб я когда-нибудь к ней вернулся? Ни за что!

Ефима разлучили с семилетним сыном. Он носил в кармане фотографию мальчика и часто украдкой глядел на нее. Он рассказал, что сын как-то спросил его:

– Папа, ребята дразнят меня евреем. Это правда?

Ефим ответил:

– У тебя две половины. Расстегни штаны и покажи им, что ниже пояса ты не еврей – все, как у них. А выше пояса, возможно, еврей.

Мальчик не понял, а жена рассердилась:

– Чему ты учишь ребенка, бесстыдник?

Тюрьма и лагерь измучили Ефима донельзя. До нашего подмосковного лагеря он успел побывать на Колыме, откуда его привезли в Москву самолетом, – как специалиста нужного профиля, – но в наручниках. В сорок с небольшим он совершенно поседел, а потом в Воркуте за один год превратился в полуинвалида. Почему некоторым ни в чем не везет? Товарищей жены не бросают – его бросила. У других следователи как следователи, а у него – кретин. Он вписал Ефиму два отчества – тупица, глухой на незнакомые слова, он назвал его в протоколе допроса "Ефим Менделеевич". Ефим с трудом втолковал ему, что, хотя сын Пантелея действительно Пантелеевич, но сын Менделя все-таки короче на одно "е" – Менделевич.

Наморщив лоб, следователь насилу внял, но протокол переписывать поленился (помарки не допускаются – нарушение законности!) и лихо добавил "он же Менделевич". Казалось бы, пустяк! А вот попробуйте с таким пустяком десять лет вставать на проверку! А потом, по освобождении, вы получаете паспорт – его выдают на основании лагерной справки, в которой записано "он же". Это "он же" сразу настораживает начальника паспортного стола: не опасный ли это рецидивист, привыкший скрываться под чужим именем? "Петухов, он же Курицын". Подите, растолкуйте ему, что фамилия у вас всю жизнь одна, а скрываться под чужим отчеством при неизменной фамилии – глупо. Докажите, что вы – не верблюд. "Он же" не положено вычеркивать. Из-за него, непонятного, вам выдают не паспорт, а временное удостоверение. Через полгода явись вновь в паспортный стол, вновь постой в очереди, сколько положено, вновь безуспешно доказывай, что ты все-таки не верблюд, и вновь получи временное удостоверение: "он же". Кто решится взять на себя ответственность вычеркнуть явную глупость из основного человеческого документа?

… Я ходил по аллее еще с одним интересным человеком. Сын русских эмигрантов – самого его эмигрантом не назовешь, его увезли из России мальчишкой, – он вырос в Париже, получил там образование, стал инженером. Активно участвовал в движении Сопротивления, в его русской секции. Сидел в гестапо и в концлагере, подвергался пыткам током. После войны он, подобно шанхайцу Игорю Алексееву, под влиянием обращения Сталина устремился с группой товарищей на свою незнакомую родину. В нашем лагере сидел и другой член этой группы, бывший белый офицер, и мой приятель рассказывал с грустной улыбкой, как тот, сойдя на берег, целовал русскую землю… Года три наши парижане осваивались со своей Родиной. Они узнали многое. Хотелось еще разобраться, что за лагеря такие – о них без конца трубили французские буржуазные газеты. Мой друг, как русский патриот, хотел верить Вышинскому, клявшемуся перед ассамблеей ООН, что разговоры о принудительном труде в СССР – клевета. И пришел день, когда наши парижане получили возможность изучить данную проблему изнутри. Срок для изучения им дали достаточный – 25 лет.

Мой друг любил Россию, но и Францию тоже любил. Благодаря ему передо мной открылась прекрасная страна, знакомая мне прежде только из литературы. Он бывал и в Англии (из Франции в Англию проехать так же просто, как из Москвы в Серпухов – не нужен никакой паспорт, ни внутренний, ни заграничный – просто купи билет на паром – и плыви). Мой друг повидал свет. Но многого он еще не видывал – например, профессоров черной магии.

Его поражало, как можно работать, не работая. Он не был приучен туфтить и темнить. Трудовая честность моего солагерника-иностранца выросла вместе с ним самим.

Однако и в лагере он еще не оценил масштабов сталинской показухи во всей ее красе.

Нам привезли станок – простейший гибочный станок для листового железа, изготовленный на Курганском механическом заводе. Завод, вне сомнения, выполнял план – отстающих предприятий было очень мало по всему Союзу. План выполняли "любой ценой", святее его не было ничего.

Курганский станок оказался совершенно законченным произведением особого рода. Ужасно выполненная станина, неописуемые, кое-как подогнанные рычаги. Все необыкновенно тяжелое – литейщики-то ведь тоже должны выполнять свой план, выраженный в тоннах! За что ни возьмись в этом станке – стыд и позор! И в довершение всего – яркая иллюстрация того, что станок выпущен в последние дни месяца, когда натягивается вожделенный сто первый процент плана, – заводская марка приклепана вверх ногами. В Кургане поддерживали марку своего завода – марку, перевернутую вниз головой.

Туфта и показуха – слова из лагерного сленга. Но обозначаемые ими явления родились вовсе не в лагере, а на воле. Просто здесь, за глухим забором, люди позволяли себе обнажить механизм этих явлений и дать им хлесткое имя.

Мои тетради, презрительно именуемые лагерной литературой, тоже вскрывают то, что пытались запрятать. А если вам попадались другие бутылки из океана, вы могли заметить, что в этой литературе присутствует не столько экзотика лагерной жизни, сколько сравнение с жизнью на воле. Отчетливость отраженных в нем общественных явлений – вот что интересно в лагере. Рассматривая деятельность какого-нибудь лагерного темнилы, ясней поймешь и происхождение курганских станков. Да и многое другое хорошо просматривается сквозь призму лагерного быта, разлагающую лучи сталинского сияния на простые цвета.

Показуха не ограничивается областью материальной деятельности. Ослепительная улыбка девушки, сфотографированной у станка, должна показать всему миру, что ее счастье в труде. Ее отец или брат, возможно, находится в лагере, как враг народа, но она все равно счастлива.

Счастье в труде действительно существует, оно не выдумка. Но ты испытываешь его только будучи уверенным, что труд твой хорош и кому-то полезен. В туфте счастья нет. Если ты видишь никчемность своего труда, его ненужность людям, его принадлежность к сорту "и так сойдет", или и того хуже, его скрытую бесчестную цель – вряд ли ты будешь счастлив.

Но когда ты лишен свободы, когда тебе заглядывают в мысли, когда ты знаешь, что завтра очередной ретивый начальник может надумать новое расширение запретки во внутрь твоей и без того тесной зоны – тогда рождается особый вид счастья в труде – счастье самозабвения. Спасительна способность человека отрешаться от невыносимо гнетущих мыслей, отдаваясь процессу сосредоточенного труда. Такое счастье я познал. Включая сверлильный станок, я выключал сверлящие душу размышления. Все мое внимание направлялось на точное, строго по разметке сверление отверстия в панельке для нашей хитрой машины. Пусть она совершенно бесполезна людям – но я был счастлив в труде.

На нашем объекте счастьем созидания ненужной человечеству машины наравне с нами пользовались и граждане других соцстран, равно как и люди из враждебных и нейтральных государств, даже бразилец имелся. И много поляков, немцев, австрийцев. Об одном австрийце вспоминаю с любовью. Славный парень, весельчак и умница, настоящий рабочий интеллигент, из таких выходили Бебели[83] и Тельманы.[84] Он знал и понимал немецкую литературу, читал в переводах Толстого, Чехова, Горького. Но больше всего на свете Макс любил музыку и – само собой разумеется – Бетховена.

Как-то вечером – мы часто оставались вечеровать – работаем мы с Максом в мастерской. Приставленный для глазу вольняшка сидит в конторке с книгой. Мастерская была радиофицирована. В тот вечер передавалась опера Жуковского "От всего сердца". Макс узнал из "Последних известий", что она удостоена Сталинской премии и заинтересовался. Теперь ее не ставят; вместе с романом, положенным в основу либретто, она утонула в реке забвения.

Работаем, стараясь не шуметь, слушаем. Увертюру Макс перенес терпеливо, пошли арии. Макс швырнул отвертку на пол и завопил:

– Микаэль, облей меня ведром холодной воды, иначе я с ума сойду!

Дежурный выглянул из конторки. Макс орал и приплясывал – темпераментный был парень.

Часа полтора мы все же выдержали. Уже не музыка занимала Макса – мы слушали аплодисменты. Публика хлопала щедро. Может статься, аплодисменты имели иронический смысл? Люди, лишенные иного способа показать свое отношение к неприкосновенному автору, каким автоматически становился лауреат, пользовались единственным дозволенным видом выражения своих мнений. Они устраивали овацию, чтобы учинить обструкцию.

А вскоре читаем в газете, что премия присуждена Жуковскому "ошибочно". Видимо, Сталин ее самолично присудил, самолично и отменил. Странные случались ошибки в те прихотливые времена!

Макса я уважал, он был порядочный человек. Но его следователь, убежденный, что все люди – сволочи, надеялся сделать из него провокатора. Очень долго, что-то года два, если не больше, он держал Макса в одиночной камере, но упрямый австриец не сдался. Пришлось дать ему 25 лет лагеря, чтобы в следующий раз не был таким несговорчивым.

Макс не подписал ни одного протокола, но это ничуть не смутило составителей. Безвыходных положений нет – следователь вызывает любого из дежурящих в коридоре надзирателей, и тот письменно свидетельствует, что подследственный в его присутствии отказался подписать протокол. Затем ставит свою надзирательскую подпись – и протокол с показанием вертухая (по принципу: "свидетельствую сам") становится "материалом дела"… Пока Макс не рассказал мне свою историю, я и не знал, что дело можно оформить и без признаний. Подпись чья-то есть? Ну и хорош!

* * *

В нашем лагере сидел немец, член ЦК КПГ. Мы отлично знали, что он – не единственный член руководства иностранной компартии в советских лагерях. Сажали и убивали и польских, и венгерских деятелей (среди них – Бела Куна[85]).

– Какой возможен Коминтерн, – сказал с горечью Ефим, – когда одна компартия сажает в тюрьму членов ЦК другой?

– При этом, – добавил я, – польский ЦК наших посадить не сможет, а мы поляка – вполне…

В этом, на мой взгляд, одна из важнейших страниц того этапа, на котором перестал существовать Коммунистический Интернационал, как реальное воплощение лозунга "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Когда какую-то компартию – ну, скажем, китайскую – ее руководители превращают в послушную исполнительницу своей гегемонистской глобальной политики, присваивая себе при этом монополию на ленинизм и не подлежащее обжалованию право судить другие партии, – тогда для Международного товарищества рабочих места не остается. При Ленине такого быть не могло. Он недаром говорил о великодержавности и о держиморде. Но при его жизни этот держиморда пытался проявлять свою власть лишь по отношению к национальным меньшинствам внутри страны – и то получал отпор. А уже лет через пятнадцать, когда советская держава стала более весомой мировой величиной, чем была царская Россия, неизбежно заявила о себе новая проблема – проблема взаимоотношений между многомиллионной правящей компартией Советского государства и остальными компартиями Запада и Востока.

С буржуазной Польшей приличествовало говорить в кабинетах Наркоминдела лощеным языком дипломатии – но с коммунистами Польши разговаривали в других кабинетах на матерном наречии держиморды. Сталинская самодержавность стала "держать и не пущать" братские партии, которые все заметнее переходили на положение младших братьев. Таков был новый стиль в Международном товариществе рабочих. Формальный роспуск Коминтерна, мотивированный другими (тоже довольно многозначущими) причинами, мало что изменил.

И вдруг после войны, когда младшие братья и пикнуть уже не смели, нашелся братушка, вздумавший не подчиниться! Что тут началось! Митинги, разоблачения, голос трудящихся! И все, конечно, на основе народного сознания, которое еще вчера думало о Югославии одно, а сегодня вдруг обнаружило, что Тито,[86] Кардель, Джилас и Ранкович[87] всегда были бандитами.

Помню, в один прекрасный ахтарский день я слушал Москву по радиостанции имени Коминтерна (название этой станции – вот все, что осталось от Коминтерна в памяти общества). И совершенно неожиданно полился каскад передач на балканских языках, одна за другой, да какие гневные, не приведи господь. Ни по-болгарски, ни по-сербски я на слух почти ничего связного не разобрал, ибо языков этих не знаю. Но интонации были столь выразительны, а ругательства шли так густо, что я понял: Тито объявлен изменником.

С тех пор положение становится все сложней. Но в чем? Не в отношениях каждой компартии с гражданами своей страны. Тут как раз все проще, осложнений тут немного. А в международной коммунистической атмосфере что-то меняется. Меняется реакция братских партий на политику двух крупнейших партий мира – КПСС и КПК. Трудовые массы всего мира осведомлены о деяниях сталинизма и маоизма хоть и вчуже, но не хуже (а порой лучше) нас и китайцев. И реагируют на них несколько иначе, чем мы.

Для компартии любой страны основным вопросом является связь ее со своими трудовыми массами – с рабочим классом, крестьянством и интеллигенцией. А эти массы в наше время весьма болезненно реагируют на любую попытку – с чьей бы то ни было стороны – присвоить себе право верховного судьи других наций. Пролетарии всех стран, руководясь не уставами, которые потеряли силу, а неписаными законами солидарности и справедливости, сами берут на себя арбитраж, отвергая монополию непрошенных судей. Международная пролетарская солидарность сильнее всего противоборствует сталинизму.

Сейчас появились бирманский, арабский и другие виды социализма – не свой особый путь к нему, а свой особый самодельный социализм!

Обычно он представлен в своей стране правящей партией. А английская компартия не имеет в парламенте ни одного депутата. Социализм в Англии – что журавль в небе. Так разве синица лучше? Правда, для завоевания дружеских чувств самодельных "национальных" социализмов дилемма "ленинизм или сталинизм" большого значения не имеет, как и вся история полувека русской революции. Лишь бы мы снабжали их машинами, специалистами, а главное – оружием. Спору нет, дело это нужное. Но и слишком простое по сравнению с другим, значительно более важным делом – с утверждением образа Советской страны как примера, вдохновляющего пролетариат всех развитых стран.

На политику Сталина повлиял, вероятно, провал надежды на скорую победу пролетариата в передовых странах капитализма. Но и сама его политика, в свою очередь, еще дальше отодвинула эту победу (если не сделала ее невозможной вообще).

* * *

Наш объект занимал небольшую территорию. Вышки стояли близко, и мы слышали, как при смене часовых произносилась установленная формула: «Пост по охране врагов народа сдал», а следом – «Пост по охране врагов народа принял». Солдатам крепко вбивали в сознание, что мы им – заядлые враги.

Послали меня однажды помогать печнику, заключенному же, ремонтировать печь в служебном помещении. К нам приставили часового, симпатичного солдата лет двадцати. В помещении – только мы втроем.

Работаем час, другой. Солдат курит цыгарку за цыгаркой, угощает. Видно, хочет заговорить, да не решается. Шепчу печнику:

– Парень боится говорить с двумя зараз. Я отойду от тебя.

Отодвигаю свой ящик с раствором. Прикуриваю у солдата, он спрашивает, давно ли сижу, отвечаю. Он смелеет:

– А за что? Говорят, будто сажают ни за хрен. Неуж правда?

– Правда, – отвечаю, – сам сижу за это же самое…

И, наклоняясь над ящиком с раствором, начинаю вполголоса рассказывать. Но как довести до него суть моего дела? Не так-то это просто.

– Дали второй срок за дело, по которому отсидел уже без вины один срок. А вот товарищ, – показываю на печника, – сидит за то, что попал в окружение. Был солдатом, как ты. Спроси сам.

Конвоир идет с кисетом к печнику, и заводит с ним тихий разговор, все время оглядываясь. Я становлюсь у двери на карауле. Завидев кого-то издали, подаю знак. Солдат выпрямляется, делает строгое лицо, как положено на посту по охране врагов народа. Верит ли он нам? Можем ли мы за пятнадцать-двадцать минут разуверить его в том, что вколачивается в мозги изо дня в день: перед тобою – враги? И когда еще удастся ему тайком от начальства (и от товарищей!) поговорить с нами? Но одно уже то, что он хочет знать правду, и готов рисковать ради этого, свидетельствует о переменах в душе народа. Чем больше лагерей, тем больше постов охраны, чем больше тайн, требующих сокрытия и обмана, тем упорнее сомнение: за дело ли сажают?

Соприкосновение с лагерем возбудило сомнение в каждой не закоснелой душе. Впервые в жизни девушки-практикантки (по неизвестным причинам юношей к нам не присылали) сталкивались с людьми, о которых печать и радио всегда отзывались с ненавистью и злобой – и было заметно, что червь сомнения уже поселился в их душах. Но откровенности все боялись, друг другу никто не доверял.

В нашей лаборатории работала юная практикантка. Не красавица, но умница, обаятельная и добрая. А рядом работал заключенный, совсем зеленый литовский юноша с улыбкой младенца, но ростом с телеграфный столб. Обменяются десятком деловых слов за день и разойдутся: она – за зону, к маме, он – в зону, к начальнику. Наивный парень написал письмо, излив душу, и незаметно сунул ей в руку. Наивная девочка прочла, испугалась, но не пошла доносить, как того требовали правила, а изорвала письмо и бросила его в корзину для бумаг. Ее старшая и давно потерявшая наивность подруга подобрала клочки и отнесла – из чисто дружеских чувств! – в спецчасть. Через полчаса наш Ромео собирался с вещами. Ему дали карцер, а потом куда-то угнали.

А девушку пошли протирать с песочком, как тогда выражались, по служебной и комсомольской линии. Не за то ли, что своим видом она будила в каждом добро и веру в человека? Она не умела кокетничать, она и писем мальчиковых прятать не умела. Никакого повода юному заключенному она не дала, кроме одного: глядя на ее милое, открытое, курносенькое личико, верилось, что есть на свете человечность.

Несколько дней наша практикантка не появлялась: ее прорабатывали. Но переработать, как видно, не сумели. Войдя в лабораторию, похудевшая и с черными кругами под глазами, она громко сказала:

– Здравствуйте, товарищи!

В комнате как раз находились одни заключенные, которых разрешалось называть по имени-отчеству, но товарищами – ни в коем случае.

Незадачливого Ромео я встретил в Воркуте, куда мы вскоре попали все. Заключенные давно поняли, что шарашкина фабрика висит на волоске. Черная магия неминуемо должна была лопнуть – и лопнула. Такова конечная судьба всякой туфты, от малой до самой грандиозной. Утром 31 декабря нас подняли, как на работу, а на поверке неожиданно объявили: собираться с вещами. Несколько человек оставались.

Нас собрали в этап молниеносно, но разрешили отлучиться в рабочую зону, чтобы сдать инструменты. Я зашел в соседний с инструменталкой отдел, где работала практикантка. Я кратко объяснил ей: уезжаю – меня уезжают. Она смотрела широко раскрытыми от страха глазами – только теперь дошло до нее, что значит быть человеко-вещью, которую в любой миг могут швырнуть в неизвестность.

– Прощайте, – сказал я, – не поминайте лихом.

В нарушение всех инструкций девочка встала со своего места, подошла ко мне и, подав холодную, как лед руку, прошептала:

– Какой ужас, боже мой!

Рукопожатие знаменитости лестно, всем хочется удостоиться. Но трепетная ручонка этой девочки, имени которой я не помню, мне дороже.

Дожидаясь голубя-ворона, мы спешно готовились к грядущей неизвестности – главным образом, к обыскам: запихивали в узлы свое тряпье и бросали в печку тетради – многие из нас писали, благо здесь удавалось хранить, главным образом, в рабочей зоне. Но в этапе будут искать тщательно. Через полчаса мы катили, плотно упакованные в голубой автобус с белыми занавесками на фальшивых окнах. Нас свозили в Бутырки.

Сколько же этапов было от Москвы до Магадана? Вероятно, не один новый Лермонтов пал на этом пути, не успев бросить в лицо негодяям свой "железный стих, облитый горечью и злостью". Я помню Мишу Лоскутова, талантливого, многообещающего писателя. Он погиб совсем молодым. Все, что он успел написать – это вылившаяся в виде прозаического повествования поэзия честного сердца. Он никогда не говорил о себе – но все, что он писал, читалось, как лирика. Он раскрывал всего себя, не произнося слова "я".

В квартире Лоскутовых я часто бывал в тридцать пятом году, после увольнения из редакции "Известий". Меня встречало искреннее сочувствие – самый редкий и драгоценный камень в эпоху мало-душия. Миша обладал тонким и сдержанным юмором – он вообще был очень сдержан. И не менее скромен. Но главной его чертой мне представлялась честность – бесстрашная, рыцарская, как у Гриши Баглюка.

Мы мало успели узнать Мишу – и совсем не знали Лену. Настоящая женщина обнаружилась в ней, когда пришел час испытаний. Пришли с обыском, разворошили постель, – а у Лены ворочался ребенок под сердцем. Ей не дали ни одного свидания. Миша погиб, не успев увидеть своего ребенка. А дитя росло, оно превратилось в красивую женщину с печально-насмешливым выражением глаз, точно как у Миши. У нее уже свой ребенок. Если мальчику сумеют передать рыцарственное прямодушие Миши и мужество Лены, то больше ничего и не надо.

Между нашими женами и женами декабристов, которым Некрасов создал поэтический памятник, существенной разницы нет. Но есть позорное различие в том, какую нравственную поддержку получали те и эти. Теми общество восторгалось – этих не желало видеть. К тем открыто ездил Пушкин – этих в союзе писателей избегали. Тем удивлялись генерал-губернаторы – этих третировал вертухай, приставленный к нам при свидании. Тех завещал нам помнить Некрасов – этих стремятся забыть поэты.

Подруги наши, кто вдали

Готов был ждать нас четверть века,

Ценою мук во мне спасли

Остаток веры в человека.

Они познали страх и грязь,

Прошли сквозь медленные пытки,

И вновь, со страхом не мирясь,

Что утро, шли к немой калитке.

И силу духа нам несли,

Как дар, не видный посторонним…

Пусть сами мы лежим в пыли —

Ваш дар мы наземь не уроним!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.