Кларенс Браун: воспоминания о Н. Я. Мандельштам и беседы с ней[687]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кларенс Браун: воспоминания о Н. Я. Мандельштам и беседы с ней[687]

(Перевод с английского В. Литвинова. Комментарии В. Литвинова и П. Нерлера. Предисловие П. Нерлера)

Профессор Кларенс Браун (Clarence Brown) родился в 1929 году в Андерсоне (Южная Каролина). Учился в Duke University, где изучал древнегреческую и русскую литературу, а также в Институте военных переводчиков в Монтеррее, что в Калифорнии, где изучал немецкий язык (окончил в 1952 году). Военную службу проходил в качестве переводчика в Берлине. Демобилизовавшись в 1954 году, поступил в аспирантуру Мичиганского университета, где изучал лингвистику, а после женитьбы на Жаклин Дукень, астрофизике (бельгийке по происхождению), перевелся в Гарвардский университет, где учился у Р. Якобсона, Вс. Сечкарева, Р. Поджиоли и др.

Здесь в 1957 году и состоялось его первое знакомство с творчеством Осипа Мандельштама[688]. В 1962 году в Гарварде Браун защитил диссертацию “Жизнь и творчество Осипа Мандельштама” – первую в мире квалификационную работу о поэте!

Начиная с 1959 года и на протяжении последующих сорока лет Браун работал в Принстонском университете: сначала в отделе романских, затем славянских языков, а с 1972 года – в отделе сравнительного литературоведения. В конце 1960-х годов он вел спецкурсы по акмеизму, в значительной степени посвященные поэзии Осипа Мандельштама. Среди других его русских “любимцев” – В. Набоков, Е. Замятин и др.

В 1962–1966 годах Браун несколько раз бывал в Москве и Ленинграде, где встречался с Надеждой Мандельштам, Анной Ахматовой, Ефимом Эткиндом и др. В 1962 году Эткинд подарил ему автограф стихотворения Осипа Мандельштама “Под грозовыми облаками…”, долгие годы украшавший рабочий кабинет-башню Брауна в Принстоне. Именно Браун в декабре 1965 года вывез из Москвы рукопись “Воспоминаний” Надежды Мандельштам, опубликованную на Западе в 1970 году. Вместе с Ольгой Андреевой-Карлайл, Никитой Струве и Пьетро Сормани он входил в созданный Н. Я. Мандельштам своеобразный “Комитет четырех” – орган, призванный координировать все действия по изданию и переводу ее книг на Западе, в том числе правовые и финансовые.

В 1960-е и 1970-е годы он много переводил из Осипа Мандельштама – в основном прозу, но также и стихи (вместе с Вильямом Стэнли Мервином – как говорят, одни из лучших переводов). Первое же книжное издание Осипа Мандельштама (“The Prose of Osip Mandelstam”, 1965) было удостоено Национальной книжной премии (National Book Award), а монография “Мандельштам” (1973) – первая научная биография поэта – премии имени Кристиана Гаусса в области литературной критики (Christian Gauss Award in Literary Criticism). Сильными и радующими сторонами этой книги были чуткость к поэтическому слову и ту личную тональность, в которой книга написана.

При этом Браун не ограничивался тем, что узнавал от Н. Я. Мандельштам, с которой многократно консультировался и которой он посвятил книгу. Весьма ценным был его контакт, например, с Ароном Штейнбергом, учившимся вместе с Осипом Мандельштамом в Гейдельберге. Предисловие и первые семь глав подводят итог всему, что было известно о биографии поэта до 1925 года включительно. Более чем скудными были сведения о том, что было с Мандельштамом после 1925 года; всё, что К. Брауну удалось наскрести, уместилось в восьмую главу, более напоминающую хронику. Как бы в “гармонии” с этим находится и аналитический компонент: стихотворения до 1925 года разбираются тщательно и любовно, а стихотворения 1930-х годов почти не рассматриваются.

С выходом в 1970 году на Западе первого тома “Воспоминаний” Н. Я. Мандельштам снова начала опасаться ареста и конфискации архива. Поэтому она приняла решение переправить его на Запад и оставить там на временное хранение вплоть до либерализации советского режима. В 1973 году архив был успешно вывезен во Францию, где бережно хранился у Н. А. Струве.

В июне 1976 года, по настоянию Н. Я. Мандельштам, он был перевезен из Франции в США и при посредничестве Кларенса Брауна, отказавшегося принять основной архив Осипа Мандельштама в личный дар от Надежды Яковлевны, и его ученика Эллиота Моссмана безвозмездно передан в Принстонский университет. Здесь, в Отделе редких книг и рукописей Файерстоунской библиотеки, архив и обрел свое окончательное пристанище, став мощным магнитом, притягивающим к себе десятки мандельштамоведов со всего мира. Браун стал фактически его первым куратором.

В январе 1991 года К. Браун участвовал во Вторых Мандельштамовских чтениях в Москве[689], тогда же был избран в Совет Мандельштамовского общества. В 1999 году он вышел на пенсию и переехал в Сиэтл, где и скончался 18 июля 2015 года.

В 2001 году в Принстоне состоялась конференция, посвященная двадцатипятилетию “оседания” в университете кочевого и многострадального мандельштамовского архива. Открывать ее должен был, естественно, Кларенс Браун. Но здоровье не позволило ему принять личное участие в конференции, и его текст был зачитан Майклом Вахтелем. В 2002 году доклад был опубликован по-английски, а в 2014 году впервые опубликован на русском в “Новом журнале”.

История знакомства Надежды Мандельштам и Кларенса Брауна имеет как бы два начала. Вот первое – сугубо акустическое и односторонне-заочное – в передаче Брауна:

“11 июля 1962 года, извиняемый только своим неведением, я нелегально поехал на электричке из Ленинграда в Комарово, где А. жила на даче, предоставленной ей Литфондом. ‹…› Мы сели сначала на маленькой застекленной веранде. Она сразу же сказала мне, что поэт Георгий Иванов ответственен за всяческую клевету на нее. Неправда, что, как он писал, после развода с Гумилевым и неучастия во втором цехе поэтов она вышла из чести у молодых читателей. На самом деле всё было наоборот. После того как мы вскоре перешли в маленькую комнатку, ее разговор столь исключительно касался Мандельштама, иногда только со случайными отклонениями в свою сторону, что, когда я просматривал позднее свои записи, эта увертюра поразила меня тем, что единственный раз она слегка напомнила мне примадонну, озабоченную своей репутацией у публики. Четыре года спустя я узнал у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, о котором я пришел говорить с А., что она была сокрытой свидетельницей дальнейшей беседы. Никто не был готов к внезапному появлению в Комарове, запретном для иностранцев, американца, пишущего о Мандельштаме. С таким же апломбом А. могла бы привечать белого кролика с космического корабля. Она говорила быстро и речисто, как будто подготовилась к моему приезду. Моя мономаниакальная одержимость Мандельштамом, а не ею, должна была показаться ей приятным разнообразием. Всё, что писал Георгий Иванов, было ложью. Он с Адамовичем были моложе акмеистов, они были всегда на отшибе, к тому же вскоре отбыли в эмиграцию. К Адамовичу она была расположена добрее, он не писал о том, чего не знал. А Иванов сочинял. У Осипа никогда не было дочери. У него была жена. До их женитьбы она была Хазина. (Само существование Надежды Яковлевны было неизвестно даже Глебу Струве и Борису Филиппову, издателям собрания сочинений Мандельштама в США.) Жив ли еще Страховский (другой мемуарист)? Да? Очень жаль. Он может продолжить лгать о Мандельштаме. О ней он тоже написал чепуху. Он уехал в 1918 году, и всё, чего он якобы был очевидцем позднее, это чистая фальшивка. Почему они на Западе не используют свободу для того, чтобы писать правду, а не ложь? Влиятельный Брюсов однажды намеренно обидел Мандельштама, сказав, что ему нравятся его стихи, а затем процитировал Маккавейского. (Подразумевалось, я думаю, что намеренное оскорбление предпочтительнее вкрадчивых сплетен лжецов из ее списка.) Она присутствовала при первом аресте Мандельштама в 1934 году…”.

Второе – и уже полноформатное – знакомство состоялось в 1965 году, когда Браун приехал в Москву на несколько месяцев на стажировку по проблемам художественного перевода. За это время он не только завоевал доверие вдовы Мандельштама, но и ее дружбу. Вот тому лучшее доказательство: покидая Москву накануне Рождества, он получил весьма доверительный груз – машинопись “Воспоминаний” Надежды Мандельштам, которую – по посольским каналам – благополучно переправил к себе в Принстон.

Публикуемый здесь документ возник по ходу серии их новых встреч – весной 1966 года, вскоре после смерти Ахматовой. Оба – и Надежда Мандельштам, и Кларенс Браун – неплохо “подготовились” к встречам. Она – составила биографическую справку о Мандельштаме, во многом оригинальную – многие ее позиции не встречаются даже в ее собственных “Воспоминаниях”. Он – проштудировал справку и оба тома двухтомника под редакцией Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. И еще он оснастился технически: приходил к Н. Я. с тяжеленным магнитофоном (легких диктофончиков тогда и в помине не было) и записывал ее рассказы, заранее договариваясь о темах или об источниках, которые они вдвоем штудировали. То был в основном комментарий Надежды Яковлевны – будь то отдельные стихотворения из “американки”, строчки из биохроники Мандельштама или письмо Харджиева Эйхенбауму о поэтическом вечере О. М. в редакции “Литературки” в 1932 году.

Как правило, запись велась без “посторонних”, но бывали и исключения. Так, однажды Н. Я. устроила форменный турнир: кто лучше прочтет стихотворение “Слышу, слышу ранний лед…” – пленка зафиксировала четыре разных исполнения, включая ее.

Расшифровки этих записей и составили настоящую публикацию. Сами записи были любезно подарены мне К. Брауном в 2013 году – пять кассет фирмы Philips, каждая на 60 минут. Две из них датированы: 23 марта и 23 апреля 1966 года. На остальных проставлена длительность записи, при этом некоторые фрагменты записались не слишком хорошо, так что отдельные фразы и вовсе не удалось расшифровать.

При подготовке к печати текст был избавлен от большинства неизбежных в таком случае шероховатостей устной речи. Печатается в сокращении.

Павел Нерлер

Я благодарен своим профессорам в Гарварде Роману Якобсону и Всеволоду Сечкареву за то, что приблизительно в 1957 году они подсказали мне посмотреть работы одного русского поэта, о котором я никогда до этого не слышал.

Когда я извлек кое-что из Мандельштама из глубин Уйденеровской библиотеки[690], я был поражен тем, насколько он оказался непохожим на то, что я ожидал увидеть. Куда больше походил он на поэтов, писавших на других языках и которых я тогда читал (Стивенс, Элиот, Малларме, Рильке), чем на то, что я мог бы мечтать встретить на русском языке. И он стал частью моей судьбы (а я, увы, частью его).

Единственным томиком Мандельштама, который я смог купить, а не одолжить, была маленькая книжка в бумажном переплете, вышедшая в Издательстве имени Чехова.

Спустя некоторое время меня неожиданно попросили написать английское предисловие к следующему изданию Мандельштама, изданию под редакцией Глеба Петровича Струве и Бориса Андреевича Филиппова[691], которое в конечном счете стало многотомным. Это издание вышло в некой организации под названием “Межъязыковое литературное сотрудничество”[692], что было несомненным “прикрытием”, поскольку ни один человек с минимальным литературным вкусом не смог бы изобрести такое идиотское название. Деньги шли из ЦРУ. В отсутствие Министерства культуры (представьте, что Стром Тэрмонд[693] или Джесси Хелмс[694] финансируют какую-либо поэзию, в особенности русскую) мы вели войну на культурном фронте, публикуя писателей, которые раздражали убивших их диктаторов.

Струве и Филиппов, вероятно, знали больше об Осипе Мандельштаме и его судьбе, чем кто бы то ни было, кто мог в это время заниматься публикациями. Но даже они не знали, был ли Мандельштам когда-либо женат, не говоря уже о том, что его вдова была жива.

В 1965 году я приехал в Москву якобы для того, чтобы изучать проблемы перевода. Навряд ли бы я мог заявлять о намерении изучать жизнь поэта, который официально никогда не существовал. (Мой перевод несуществующей прозы Мандельштама к тому времени уже появился, поэтому у меня был, по крайней мере, статус переводчика, хотя и с постоянным допущением, что оригинал изобразил не я.)

Человеком, который дал мне адрес Надежды Яковлевны Мандельштам, был Ришард Пшибыльский, выдающийся польский исследователь русской литературы. Она жила на первом этаже в ничем не примечательном квартале на Большой Черемушкинской улице. Я туда отправился, как только устроился в своей комнате в общежитии Московского университета, находившемся на расстоянии достаточно короткой автобусной поездки от квартиры Н. Я. Мандельштам.

Прибыв без приглашения, я, когда она открыла дверь, начал ей представляться по-русски: “Извините, пожалуйста. Меня зовут Браун. Я приехал…” “Я знаю, – сухо прервала она меня по-английски. – Входите”. Она выглянула на лестничную площадку, чтобы убедиться, не заинтересовал ли мой визит какого-нибудь наблюдателя. Сарафанное радио работало с ошеломляющей скоростью. Я так никогда и не узнал или уже забыл, как именно она узнала обо мне или о том, что я собирался к ней прийти. Как бы то ни было, но в течение следующих месяцев я приходил к ней и сидел за кухонным столом с такой регулярностью, что она однажды сказала: “Ты ко мне как на работу ходишь”.

Нетерпеливость, с которой она остановила меня и махнула, чтобы я заходил, не говоря уже о настороженном осмотре коридора, была предвестием всего стиля наших отношений. Она всегда обращалась со мной с той слегка раздраженной добротой, с какой заботятся о не слишком блестящем внуке. Но я был тем, кого бог послал.

Что же касается осторожности, то тяжелая жизнь Надежды Яковлевны, непрерывные предательства наделили ее всеми правами на паранойю в любой сколь угодно тяжелой форме. А ее болезненную подозрительность следует понимать как признак ее умственного здоровья: более молодые друзья обычно упрекали ее за избыточную осторожность.

Для меня лично это стало наглядным уроком того, как советские граждане проживали свою повседневную жизнь в той темной ночи, где правили Сталин и его последователи. Прижав палец к губам, она писала на клочке бумаги то, что хотела сказать. А когда я прочитывал, рвала бумагу в клочки и смывала ее в унитазе.

Н. Я. допускала, что любые слова, которыми мы обменивались за кухонным столом, прослушивались и записывались. Через какое-то время я и сам начал чувствовать, что при наших беседах всё время присутствует кто-то третий, хотя я не представляю, что бедный подслушивающий мог бы понять из моего постоянного нащупывания связи между размером строки и ее значением. “Единственная наша надежда, – говорила она, забывая всю свою осторожность, – на то, что они так глупы”. Моей же единственной надеждой было только то, что подслушивающий заснул до того, как прозвучала эта фраза.

Официальная тема моего исследования для целей академического обмена была, как я уже говорил, “Проблемы перевода…” или что-то столь же невинное. Я предполагаю, что любой, кто хоть в малейшей степени интересовался мной или моей работой, знал, чем я собирался заниматься.

Скоро появился и молодой человек, очевидно, приставленный ко мне в роли осведомителя. Он немного говорил по-английски, и обоснованием того, почему он добивался общения со мной, служила необходимость помочь ему при переводе непристойностей в пьесе Олби “Кто боится Вирджинии Вульф?”[695]. Он многословно говорил о своем презрении к советскому правительству, интересовался, не нахожу ли я его привлекательным, проклинал правила, делавшие его нелегальным жителем в Москве, и т. д., и т. п. – и всё это для микрофона в стене. Когда я запросил разрешение на поездку в Воронеж (отказ), мой стукач выдал себя: он знал об этом запросе еще до того, как я упомянул о нем.

Эти заметки извлечены из глубины моей памяти. В Москве шестидесятых я не рисковал вести дневник (я этим занимался с беспощадной регулярностью в последовавшие десятилетия). Я не столько боялся открыть себя, сколько боялся подвести несчастных советских граждан, столь дружественных ко мне.

Для того чтобы быть в курсе того, чем была либеральная мысль в брежневский ледниковый период, мне не было большой нужды покидать квартиру Надежды Яковлевны. Ее кухонный стол был форумом для получения такого образования, какое не мог предоставить даже Гарвард.

Синявский и Даниэль только что прошли через свой процесс и отправились в лагерь. (Я еще встречусь с Синявским спустя годы в Париже.) Поэтому в высшей степени рискованным для Маши Синявской было показываться со всеми за одним кухонным столом, когда здесь же сидел классовый враг из Америки. Надежда Яковлевна отправила меня в другую комнату (их было всего две), но не прежде, чем я и Маша проговорили около получаса. Я потом привык к этой стратегической диспозиции. И я точно знал, что должна была чувствовать Тифозная Мэри[696].

Но иногда мы, Надежда Яковлевна и я, выходили в город. Она повезла меня знакомиться с Ильей Эренбургом, верным другом с первых дней. “Вы не слишком сердитесь на то, что я писал о вашей стране?” – спросил он. Я честно ответил, что нет. Секретарь Ильи Эренбурга[697] была гораздо более влиятельной, чем он сам: в действительности это она решала, с кем ему встречаться и с кем нет.

Надежда познакомила меня со своим братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, и его женой. Было в высшей степени трогательно видеть ту нежность, на которую была способна Надя в по-настоящему домашней обстановке. Та жесткость подруги гангстера, которую она несла перед собой, как щит, при этом буквально таяла.

Самым внушительным посетителем, которого я встретил у нее за кухонным столом, был Варлам Шаламов. Человек, проведший десятилетия в лагерях и отнюдь не ослабленный этим опытом, он стал каким-то подобием искривленной сосны, закаленной в тихоокеанских штормах. Его руки прикасались к книгам и рукописям на столе, как какие-то доисторические существа, желающие догнать историю. Он приходил несколько раз в неделю. То, что я говорил по-русски, было для него чудом, как будто заговорил камень. Он отказывался поверить в то, что существовали и другие, подобные мне.

Одним из моих занятий за кухонным столом было чтение первой книги Надежды. В это время у нее не было названия. Позднее мне было суждено назвать ее по-английски Hope against Hope[698] (по причинам, о которых написано в моем предисловии к переводу Макса Хэйворда[699]).

Далее короткий рассказ о том, как рукопись попала на Запад. Надежда согласилась дать ее мне, чтобы я переправил ее в Соединенные Штаты. Конечно, я говорю об одной из существовавших тогда машинописных копий. Однажды я пришел так же, как обычно, но на самом деле с единственной целью – чтобы получить рукопись.

Меня сразу поразило странное настроение Н. Я. Она ошеломила меня, сказав, что передумала, что в конце концов она не хочет, чтобы я увез с собой ее воспоминания, и это заявление было сделано в тот момент, когда она передала мне книгу, завернутую в коричневую бумагу.

Не помню, что я ответил. Но я отлично помню тот внезапный поток русских непристойностей, который извергся с ее губ, когда она за локоть направила меня к двери. Она называла меня такими словами, которые я только смутно помнил из уроков мистера Гордона, специалиста по русским непристойностям армейской языковой школы.

Я, как всегда, не сразу понял, в чем дело, но все-таки наконец до меня дошло, что Надежда говорила не со мной и не обо мне, но со стенами. Она прижала палец к губам, благословила взглядом и в последний раз помянула мою собачью мать, закрыв за мной дверь.

Далее последовала сцена из второразрядного триллера. Я вышел из подъезда в обычно пустой двор жилого квартала. На всех четырех углах стояло по человеку в плаще. Первой мыслью, которая промелькнула у меня в голове, был вопрос о том, сколько лет будет моему сыну (в тот момент ему было семь), когда я выйду на свободу, если это вообще произойдет. Вторая мысль была о том, что нужно бросить портфель в кусты и бежать со всех ног. Третья – о том, что нужно идти обычным путем, налево, в обычный выход из двора. Человек, стоявший на этом углу, поднял руку и помахал своим трем коллегам, чтобы они подошли. Они быстро двинулись к нему. Я шел дальше. Проходя мимо, я кивнул. Он тоже кивнул. Ничего не произошло.

Я дошел до угла, повернул направо и, как всегда, пошел к ближайшей автобусной остановке. Через несколько мгновений грузовик советской почты остановился, и дружелюбный водитель спросил: “Товарищ, не подвезти?” Это было обычное дело, я знал это. Отказаться и выглядеть виновным? Или рискнуть и согласиться? Я согласился. Он спросил, куда меня подвезти. Я назвал адрес в нескольких кварталах от посольства. Там он меня и высадил. Когда он уехал, я немного подождал, вошел в посольство США и отправил свою посылку дипломатической почтой, которую не досматривали.

Так рукопись впервые попала на Запад.

Продолжение тоже в чем-то интересно. Надежда виновна в моем первом и единственном намеренном обмане декана принстонской аспирантуры. Я придумал семинар под дутым названием “Исследования по русской литературе XX века”. Я набрал группу аспирантов и взял с них клятву хранить тайну. Затем мы начали переводить воспоминания Надежды Мандельштам. Лично для меня это был, наверное, самый приятный аспирантский семинар изо всех, что я вел; одновременно он был и самым полезным для студентов. Пока я сидел с каждым из них, просматривая их переводы, мы по необходимости рассматривали темы по русской литературе XX века. Более того, надеюсь, что срочность, не говоря уже о секретности, сделала этот семинар запоминающимся опытом и для студентов.

Однако нашему переводу было бы суждено остаться академическим упражнением, так как я скоро услышал новость о том, что другой экземпляр воспоминаний попал на Запад, и попал в наихудшие руки из всех возможных, одной фанатичной антисоветской эмигрантской группы, чья поддержка мемуаров превратила бы жизнь Надежды в сущий ад[700].

Майкл Бесси[701] из издательства “Атенеум”, кажется, понимал это: русский текст был опубликован в Италии[702], и тем самым авторское право было зарегистрировано на Западе. Это сделал оксфордский преподаватель Макс Хэйворд, согласившийся выдать английскую версию с максимальной скоростью. Эта работа и завершилась книгой Hope against Hope.

Встреча, на которой я впервые поделился этими воспоминаниями, была посвящена архиву Мандельштама в Файерстоунской библиотеке Принстонского университета. Надежда сначала хотела отправить архив мне в качестве моей личной собственности. Я испытывал ужас от самой идеи быть его владельцем, несмотря даже на то, что мой друг-адвокат сказал: “Ты бы мог стать владельцем на пять минут, а потом передать в Файерстоунскую библиотеку и быть паинькой…”, и так далее.

Эллиот Моссман[703], мой бывший аспирант, после получения степени доктора философии по русской литературе поступил еще и на юридический факультет. Одновременно он получил очень почетную должность председателя факультета славянских языков и литератур Университета Пенсильвании и редактора журнала Slavic Review. Случилось так, что Эллиот был в Москве. Том Райт, юрист Принстонского университета, написал дарственную, юридический документ, который мы отправили Эллиоту: тот отнес его Надежде, которая его подписала, тем самым сделав архив Осипа Мандельштама собственностью совета попечителей Принстонского университета.

Эллиот отвез этот документ в Париж, где архив несколько задержался на своем пути на Запад, предъявил юридический документ временному и сопротивляющемуся хранителю[704], запаковал всё в три или четыре чемодана и привез в Принстон. У меня до сих пор есть один из этих чемоданов.

Архив благодаря Всемогущему Господу здесь, в Принстоне.

Что и стало причиной всей настоящей конференции.

2001

Н. Я. О смерти Мандельштама существует невероятное количество легенд. Эти все легенды я собирала и как-то выковыривала, что ли, из них кусочки правды. В общем, получилась довольно ясная картина. Легенды отпадали, потому что они всегда либо опоэтизировали ее, либо, наоборот, привлекали в рассказ массу грубого вранья.

“Шерри-бренди” Варлама Шаламова относится не к числу легенд, это теоретическое построение о том, как дол жен был умирать человек с голоду в этих условиях. В конце прибавлена легенда, не знаю, было это на самом деле или нет, но такая легенда ходит, что несколько раз получали хлеб на мертвого. Умер Мандельштам в больнице, а не на нарах. Больница была достаточно ужасна, но, во всяком случае, не то, что описано. Самый же процесс смерти – это смерть от голода, подробно рассказанная. Вероятно, Шаламов представлял, как он сам будет умирать и как эта смерть придет к нему – со стихами или без стихов. Вот приблизительно то, что я могу сказать об этом. Я не подтверждаю это как факт, но я уважаю как одно из мнений. Правильно?

Теперь второе – о Миндлине. Миндлин – человек неумный, знавший Мандельштама очень мало, в какой-то короткий период его жизни. Однажды мне прислали мемуары Миндлина, от которых я пришла в ужас, потому что там целые страницы прямой речи Мандельштама, и он якобы говорил дикие глупости, которые ему несвойственны были… Говорят, что Миндлин после того, как узнал то, что я написала об этих мемуарах, заболел с горя и убрал всю прямую речь. Во всяком случае, Мандельштам никогда для него понятен не был, и он его строит по образу своему и подобию. К несчастью, большинство людей, более-менее равных или понимавших, погибли, не дожили до этих лет, а люди, мало знавшие, случайно знавшие и не по плечу которым было понимать, те сохранились. Таким образом, ну ничего злостного в этих мемуарах миндлиновских нет, есть просто глубокое непонимание. Ну, например, мышление его было образно – пишет Миндлин. Мандельштам, как многие вспоминают, блестяще говорил и был очень умным и логическим человеком… Речь его была выразительна, но нельзя сказать, чтобы он говорил всегда образно. Наоборот, он мог великолепно поддерживать философский спор и божественно ругаться, Ругался с неслыханной силой, что и видно, между прочим, по “Четвертой прозе”. “Четвертая проза” началась с ругательного письма ленинградским писателям.

Ну, “глаза его влажнели и улыбались” – разные глаза бывали. “Читая стихи, он добрел” – пустое место…

Вообще был человек добрый очень, активно добрый, но совершенно беспощадный. Не терпел глупости, например. Всё это безумно наивно и никому не нужно. ‹…›

Н. Я. Несколько лет назад – я тогда работала в Пскове – один тайный книгопродавец сообщил мне, что у него есть книжка “Камень” с вложенными там несколькими автографами и затем чьими-то записками и письмами. Он запросил за книжку триста рублей. Я ему сказала, что дорого, но он мне объяснил, что О. Э. будет стоить всё дороже и дороже. Я купила. Эта книжка была из собрания Каблукова, именно поэтому я и купила.

Каблуков – учитель гимназии, по-моему, человек гораздо старше и секретарь Религиозно-философского общества. Одно время, это приблизительно двенадцатый – четырнадцатый годы, двенадцатый – пятнадцатый годы, О. Э., видимо, очень привязался к Каблукову, тот заставлял его учиться, читал ему мораль. Это видно по его дневникам, которые нашел тот же Саша Морозов. Каблуков воспитывал его, тщательно собирал его стихи, с вариантами и без вариантов. Мандельштам был мальчишка, который произвел на него впечатление. В частности, он его усиленно обращал в православие, из чего ничего не вышло. Потому что по типу Мандельштам не церковник. У Каблукова из архива пропала рукопись “Скрябин и христианство”, она иногда называется “Скрябин и Пушкин” У меня осталось только несколько разрозненных листов, которые я потом нашла в сундуке у отца Мандельштама, случайно сохранились… Он же организовывал, вероятно, доклад, это был доклад в Религиозно-философском обществе… О. Э. говорил, что очень огорчился, когда узнал, что Каблуков умер, и жалел очень, что пропала эта рукопись. Говорил, что это лучшее из того, что он написал. То, что сейчас печатается, – это черновики. В каблуковской книжке я нашла целый ряд вариантов стихотворений Мандельштама, так что я ее не зря купила. Она у меня и сейчас.

Мы вернулись в Москву в 31-м году. Голодная Москва. Голод, раскулачивание и пятилетки. Жили у брата О. Э., он куда-то уехал с женой, только что женился и уехал. Халатов встретил на улице Мандельштама и спросил у него, есть ли у него ‹…› и паек… Мандельштам даже и не слышал о пайках. Халатов рассвирепел: “Что у вас там делается”, – и дал ему плюс один из советских писательских, и мы в этот период, в общем, мало голодали, были прикреплены к ВЦИКу и, живя в разных квартирах, пустых чужих комнатах, обычно давали ненормированные продукты всей квартире. Молоко, например, было не нормировано, и счастливая семья рядом получала молоко для детей. В этот период О. Э. занимался древнеармянским, сохранились какие-то бумажки, где на грабаре написано: читал памятники армянские. Вот “Конец Армении” – один из таких памятников.

Я пошла на службу в газету “Московский комсомолец”, чего Мандельштам совершенно не мог перенести. Во-первых, он злился, что я получаю деньги, а он нет. Во-вторых, я уходила, а это он тоже не любил. Осенью и зимой, путешествуя по Армении, я заболела, меня положили в Боткинскую. После этого служба кончилась… А после Болшево, это дом отдыха ЦЕКУБУ. Мы переехали в комнату на Тверском бульваре, ужасную, сырую зимой, мерзкую трущобу, которую нам устроил Бухарин при страшном сопротивлении писательских организаций. Там еще был момент, когда нам вторую хотели дать… комнату, крохотную… За нами стоял Бухарин, а за человеком, который получал вторую комнату, стояла сестра Ленина Мария Ильинична Ульянова. Она говорила, что несправедливо, что одному две, а другому одну ‹…› Рядом с нами жил Клычков, мы довольно часто встречались. Он очень хороший человек, такой… с цыганскими глазами. Появился Пашка Васильев. ‹…›

Это был период дружбы с зоологами. Основные гости вечерние – это группа зоологов. Много читал Данта ‹…› “Разговор о Данте”. Весной тридцать третьего года один из зоологов, Кузин, был арестован. Он был арестован как раз в тот период, когда в Ленинграде был вечер О. Э. Вдруг разрешили несколько вечеров, в Ленинграде и в Москве. Я на вечера не ходила ‹…›. Ему трудно было “фигурять”, когда я в зале, он думал, что я смеюсь. И, когда мы вернулись ‹…›, вышел из ‹…› Кузин. Его выпустили очень быстро, продержали недолго. И мы уехали все вместе в Старый Крым к Нине Грин.

Несколько слов о Грине. Когда выяснилось, что Грин болен, Мандельштам позвонил секретарю Горького: тот ничего не сделал. Позвонил в Литфонд. Грин умирал в полном голоде. Через несколько дней Мандельштам уже сообщил в Литфонд, что Грин умер, на что ему ответили: “Хорошо сделал”.

Ах да, вот характерный случай насчет вечеров. На вечер в Москве пришел Борис Лапин, был такой писатель, прелестный мальчик, – он погиб во время войны, и рассказал, что он купил уже билет на вечер в Политехническом музее. Прибежал Лавут, очень счастливый, за первый день была продана половина билетов. Все боялись, что будет переполнен зал и что нужно покупать билеты заранее. Зал полным не был. Это очень характерно для известности Мандельштама того времени. Очень небольшое количество читателей, очень квалифицированные, но их немного. На вечере Ахматовой, по всей вероятности, милиция была бы.

Но я возвращаюсь к поездке в Старый Крым (там написаны итальянские стихи Мандельштама). И потом оттуда поехали в Коктебель, уже без зоолога, и там – “Разговор о Данте”. В Москве мы въехали в свою квартиру. <Пастернак> сказал: “Вроде квартира есть, можно писать стихи”. О. Э.: “ Ты слышала?” Это пока топтались в коридоре, прощаясь. После этого была написана “Квартира тиха, как бумага…”.

Всю эту зиму к нам приезжала Анна Андреевна, несколько раз.

Да, жили мы первое время на деньги за купленное собрание сочинений. У Анны Андреевны, наверное, раз пятьдесят – у нее есть огромный список несостоявшихся изданий – оплачивалось издание и не печаталось. У Мандельштама не оплачивалось не так много, но было все-таки одно или два оплаченных издания. Вот это и было одно из оплаченных изданий, ненапечатанных.

Меня вызвал однажды редактор Чечановский – именно меня, я с ним была знакома по газете, где я работала, и сказал – он перешел работать в Гослитиздат – что Мандельштам должен немедленно отказаться от “Путешествия в Армению”, что оно вызвало большое неудовольствие, что он должен написать в газету статью с отказом. Я ничего не ответила, разумеется, и передала Мандельштаму. Он ни в какие переговоры о раскаянии вступать не стал, тогда появилась в газете “Правда” статья, где “Путешествие в Армению” называлось лакейской прозой. Статья редакционная и без подписи. Видимо, это был момент полной перемены, окончательной, вернее, перемены отношения к О. Э… Открытые вечера, несколько стихотворений, попавших в печать, – это была попытка примирения сделана, какой-то шаг сверху к Мандельштаму. Он ничем не поступился, и после этой статьи в “Правде” уже всё пошло на гибель, очень быстро. Ясно говорю, да?

Арест в мае 34 года… Анна Андреевна присутствовала при аресте, как раз приехала в этот день из Ленинграда. Сначала высылка была в Чердынь. После моей телеграммы, а я телеграфировала Сталину и копию Бухарину, Бухарин написал письмо Сталину, в котором в конце написал: “и Пастернак тоже волнуется”. Это причина, почему Сталин позвонил и сделал Пастернака рупором своей милости. В Чердыни через две недели нам сообщили, что дело пересмотрено и предложили выбирать город. “Минус” какой-то дали, “минус одиннадцать”, по-моему. Нужно было выбирать в течение десяти минут, нигде в провинции у нас знакомых не было. Мы вспомнили, что у одного ташкентского биолога, Леонова, отец в Воронеже, и поэтому выбрали Воронеж. Но этого отца мы так никогда и не видели.

В Воронеже… О Воронеже всё подробно рассказано. Борис Леонидович почему-то не рассказал ни мне, ни моему брату, ни Анне Андреевне о разговоре со Сталиным. Позвонил моему брату, сказал, что всё будет хорошо. Но не сказал, не пришел, хотя с братом встречался постоянно. Я узнала случайно от Шенгели, во второй приезд в Москву летом пошла к Пастернаку, и Пастернак передал мне в деталях этот разговор. Я тогда же при нем записала его. У нас были по этому поводу очень крупные разговоры.

А дальше всё ясно, всё описано очень подробно. Только два слова: в тридцать восьмом году уже совершенно было нечем жить, невозможно, мы просто помирали, и никто не давал денег, работать нельзя было, кошмар какой-то. И вдруг Союз писателей предложил ехать в санаторий на два месяца. Санаторий назывался “Саматиха”, в писательский санаторий не пустили. Вероятно, в эту “Саматиху” отправили, чтобы удобнее было забрать, потому что там он был через две недели арестован. Это была ловушка. ‹…›

Волошин, окруженный целой толпой женщин, вроде секты что-то… И то, что он называл мистификациями… Первая история – это очень крупная ссора с Гумилевым. Я точно не помню, из чего она состояла и в чем было дело, но это очень крупный скандал был. Второе – неслыханное количество анекдотических рассказов, снижающих Мандельштама. Третье – ссора с Эренбургом. Очень примитивная, Эренбурга обвинили в краже кастрюли. Ни Мандельштам, ни Эренбург при жизни Волошина <больше> не ездили в Коктебель, я раз поехала одна. Волошин меня зазвал, встретил и долго и пространно объяснял, что это всё мистификации, что не надо обращать внимания.

У Миндлина – воровство книги, и Чуковский рассказал про воровство книги. Это так въедливо, что через десятки лет после смерти продолжается. Эта работа на снижение: если встречаешь что-то, что надо уважать, потребность унизить – огромная. Но то, что сделали с Мандельштамом, гораздо более серьезно – это уже бытовая компрометация, и волошинские анекдоты создавали совершенно другую характеристику этого, в общем, очень сурового человека. История с “Уленшпигелем”, история с Саргиджаном – это уже сознательно проводившаяся работа. Думаю, что начало ее в Волошине. Анна Андреевна на стены лезла, когда всё это слышала, и всё время повторяла, что страшной ошибкой О. Э. был Коктебель, что он ездил туда. Действительно, это было огромной ошибкой. ‹…›

К. Б. Извините, пожалуйста, комментарий к стихотворениям можно?

Н. Я. Номер триста двадцать четвертый: “Куда мне деться в этом январе”. Это тридцать седьмой год, абсолютное исчезновение всех людей, на улице не узнают… Оська писал стихи тогда и говорил, что ужасно хотел прочесть их кому-нибудь… Он пошел к поэту… я не помню к кому, почти что за город, а там приоткрыли дверь и сказали, что его нет дома. Вероятно, он был дома, но нормально так спрятался. Результат – эти стихи.

Этот домик <поэта> стоял на склоне горы, очень скользко было, и я ждала возле водокачки пока О. Э. звонил. Вот этот “мерзлый деревянный короб”. Естественно, что надо “читателя”, еще естественно, что хочется прочесть свои стихи – “советчик”, а “врач” – это уже обострение сердечной болезни. Еще?

К. Б. К следующему.

Н. Я. Номер триста двадцать пятый: “Где связанный и пригвожденный стон?” Постоянная тема мученичества. Я спросила: “А чьи это губы?”, и О. Э. сказал: “Может быть, мои”. Ну и вера в то, что когда-нибудь стихи будут услышаны, и люди начнут встречаться друг с другом, общаться, захотят видеть друг друга, а не будут прятаться.

Может быть, у вас есть конкретные вопросы?

К. Б. Вы можете объяснить “Софокл-лесоруб”?

Н. Я. Нет, я не могу объяснить. В это вложен какой-то смысл, но какой точно, я не знаю. Не нужно ли посмотреть Анненского? Главным образом античные представления Мандельштама больше всего зависели от статей Анненского…

К. Б. А в последней строфе “он” – это кто?

Н. Я. “Он” – это тот, у кого “наступающие губы”, “эти наступающие губы…”.

К. Б. А все эти стихотворения этого времени связаны с чем?

Н. Я. Мученичество, смерть и свободная песня, так?

К. Б. А не с рождением “Оды”?

Н. Я. А! Лишь в какой-то степени… У стихотворения триста двадцать пять (и триста двадцать четыре) < (“Где связанный и пригвожденный стон?..” и “Куда мне деться в этом январе?..”)> нету связи прямой с “Одой”. С “Одой” несколько дальше будет…

К. Б. Тогда начните с того, что до этого…

Н. Я. Хорошо, это начинается с триста двадцать седьмого “Песнь бескорыстная – сама себе хвала, утеха для друзей и для врагов смола…”. Мой вопрос – о “бескорыстной песне”, так? Дальше – и “Разрывы круглых бухт…”. Боком связаны с “Одой”, это не прямой ход, но… тема ссылки. Триста двадцать девятое <“Еще он помнит башмаков износ…”> прямо связано с “Одой”, через Кавказ.

К. Б. И что “он”, кто “он”?

Н. Я. Тифлис, город Тифлис. “А я его. Как он разноголос, черноволос, с Давид-горой гранича”. Ну, ведь гора – это гора в Тифлисе, она над всем городом стоит…

К. Б. Давид-горой, да-да.

Н. Я. Значит, Тифлис возвращает… “Помнит моих подметок скрытое величье”. Смысл подметок я раскрывала, стихи – всегда движение. В “Разговоре о Данте” – сколько Данте износил подошв. Тема мученичества – это косвенная связь с “Одой”, так, “светотени мученик Рембрандт”. “Вооруженный зреньем узких ос…” (триста тридцать первое) – это прямая связь. “Ода” начинается с того, что он рисует портрет и плачет, а тут нагло сказано “не рисую я”. Здесь три стихотворения боком с “Одой” связаны, неформально… триста тридцать два, триста тридцать три, триста тридцать четыре <“Как дерево и медь – Фаворского полет…”, “Обороняет сон мою донскую сонь…”, “Средь народного шума и спеха…”>. Безумная вера в то, что люди соединятся и будут счастливы.

К. Б. Это “Обороняет сон мою донскую сонь”?

Н. Я. Да, это близкая тема к великолепному стихотворению, но он тогда о нем не думал, но, вероятно, те же ощущения вызвали… Хлебникова, может быть, одно из лучших: “И когда толпа, ликуя, понесет знамена оптом, я проснуся, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя”. Он тогда не думал об этих стихах, но связь их, вероятно, существует. Связь, скорее ощущение, что, когда людям будет хорошо, его уже не будет. И всё это, вся тема “Оды” и вся жизнь “Оды” кончается “Я в львиный ров…”, это уже свободные стихи, это вне “Оды”. Все они свободные, как отрыв от “Оды”. Кончается эта книга “Я в львиный ров…”.

К. Б. Я понимаю, что это скорее не “О”, а своего рода отказ от “Оды”?

Н. Я. Все эти стихи – отказ от “Оды”. Я подробно писала, что “Ода” была насильственными стихами, но в нее он пытался вкладывать тот материал, который в нем лежал. Свободные стихи всё время вырывались и ломали “Оду”. И вместо того, чтобы… А здесь уже следов “Оды” не будет, это начинается “Третья Воронежская тетрадь” – без всяких следов “Оды”.‹…›

К. Б. (по-английски). Прокомментируйте письмо номер тридцать четыре. Александр Эмильевич Мандельштам?..

Н. Я. Он служил корреспондентом в Гослитиздате, т. е. писал аннотации на книги. Трудность заключалась в том, что он это писал официально.

К. Б. (по-английски). Прокомментируйте письмо номер тридцать пять. “А к Юнгу гулять ходишь?”

Н. Я. Юнг – это дача в Коктебеле. Если стоять лицом к морю, то это с левой стороны. Обычно говорили: “Идем гулять к Юнгу”, значит, шли налево по берегу.

К. Б. (по-английски). Номер тридцать пять. “У вас Якобсон, а у нас Луначарский”.

Н. Я. Она назвала человека, который сдавал помещение, очевидно, завхоз музейного ведомства, Якобсон.

К. Б. “Еще новость: Леонов арестовал мой ГИЗ”.

Н. Я. Задержал причитающиеся в ГИЗе деньги, вероятно, за какой-нибудь долг.

К. Б. (по-английски). Номер тридцать пять. “В Детском появился мой бывший богатый дядя Абрам Копелянский, старый…”

Н. Я. Я больше ничего не знаю о нем. Какой-то родственник матери.

К. Б. Что значит “Китайский”, “заходил недавно в Китайскую…”?

Н. Я. Китайская деревня, построенная, кажется, при Александре I. Небольшая деревенька в модном тогда китайском вкусе. Ее назвали Китайской деревней. Я не знаю, сохранилась ли она после немцев.

К. Б. Письмо тридцать семь. “…Уже почти отработал Леонову 90 рублей…”?

Н. Я. Был долг в пансионе Леонова, нужно было что-то заработать, он заработал девяносто рублей, рецензиями, вероятно.

К. Б. Ну, кто такая Кика, а кто такой Кика? “Кика болел…”

Н. Я. Сын Лившица Бенедикта. Убит на войне.

К. Б. А как звали жену Лившица?

Н. Я. Таточка. Катерина, Катерина, Катерина… не помню.

К. Б. Константиновна?

Н. Я. Екатерина Константиновна Скачкова, кажется…

‹…›

К. Б. Это было 10 марта… 10 марта, на похоронах…

Н. Я. Да-да-да, на похоронах Анны Андреевны.

К. Б. Номер тридцать восемь. “Евгений Эмильевич тащил меня в Москву помогать на каком-то собрании Модпика…”

Н. Я. Евгений Эмильевич служил в обществе, которое взимает деньги за постановки, какие-то проценты полагаются автору драматического произведения, он заведовал, кажется, ленинградским отделением.

К. Б. А что за фирма Модпик?

Н. Я. Московское отделение драматических писателей.

К. Б. (по-английски). Он пишет так: “Шлю сердечный привет. Холода не боюсь и ветры мне не страшны. Целую крепко. Дед”. Потом О. Э. написал: “Дед написал про холод и ветер «иносказательно»”.

Н. Я. (смеется). Иносказательно – вероятно, что-нибудь об общем положении в этом мире… Это завхоз, заведующий хозяйством дворцовым, там, где мы снимали квартиру.

К. Б. (по-английски). “Слонимский берет в «Прибой» мой перевод «Тартарена»”.

Н. Я. Перевод вышел.

К. Б. Это его собственный перевод, вы помогали ему?

Н. Я. Нет, нет. Без меня делалось, я была в Крыму.

К. Б. В библиографии этого нет?

Н. Я. Наверное, нет. Там половины переводов нет.

К. Б. (по-английски). “…вторая книга Вильдрак в «Прибое» будет на днях…”

Н. Я. Кажется, ах… Перевод, перевод, только переводы… С этого момента он очень жаловался: “Они меня сделали переводчиком…” Или: “Меня допускают только к переводам”. Сознательно не допускали, не печатали – и всё. И давали жить переводами, такой способ у нас есть.

К. Б. В двадцать шестом?

Н. Я. Раньше, это началось в двадцать третьем. Это письмо – двадцать шестой или двадцать седьмой год.

К. Б. А началось…?

Н. Я. Началось с двадцать третьего года, перестали печатать, сняли из списков сотрудников. То же самое с Анной Андреевной произошло…

К. Б. (по-английски). Письмо сорок пять написано из Воронежа?

Н. Я. Нет, это смерть моего отца, и я в Киеве. Только отдельные листочки…

К. Б. (по-английски). “…сейчас придет Шашкова”.

Н. Я. Одна из сотрудниц газеты “Московский комсомолец”, где Мандельштам с полгода работал, ему потом дали справку о том, что он работал, и так называемую рекомендацию. Что он из тех интеллигентов, которые должны работать под руководством, под партийным руководством. Очень смешную какую-то. Ее забрали при обыске. Он работал с мальчишками… Это как раз уленшпигелевское дело. ‹…›

К. Б. (по-английски). “В газете положение улучшилось, прилив уважения в кавычках, начинают понимать, что дали мне маниловское задание невыполнимое…”

Н. Я. “Маниловский” – это гоголевский язык…

К. Б. Я понимаю.

Н. Я. Все наши задания всегда были невыполнимые. И сейчас, и тогда.

К. Б. “Юрасов уезжает первого”.

Н. Я. Юрасов – один из работников “Московского комсомольца”, который приглашал О. Э. в Ташкент на работу. Не поехали… не знаю… не помню – почему, но не поехали. Несколько таких было. Один раз в “Сибирские огни” звал человек, такого лефовского типа, мы уже хотели в Новосибирск к нему ехать, но его арестовали, – что-то невежливое сказал про Горького.

К. Б. (по-английски). “…дело Дрейфуса”.

Н. Я. “Дело Дрейфуса” – это уленшпигелевская история. “Делом Дрейфуса” он называл уленшпигелевскую историю. Он настоял на том, чтоб в какой-то комиссии разобрали дело… в частности, фельетон Заславского и т. д. Очень безобразно оно проходило. Так что даже заболел от этого. Комиссия, по-моему, ничего не решила, и так всё и остановилось. ‹…›

Н. Я. О. Э. требовал опровержения фельетона, соглашаясь на “халтуру”, но не соглашаясь на “плагиат”. Понятно?

К. Б. Понимаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.