Падение и триумф Уильяма Фолкнера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Падение и триумф Уильяма Фолкнера

«Что же я – уступить ей должен?»

Фолкнер о лошади, которая не раз его сбрасывала, а он все равно пытался на ней ездить.

Мы с женой[14] решили: трубу прорвало. По свисту с хрипом судя, газовую. Открыли дверь: карабкается по лестнице к нам на второй этаж задыхающийся старикан: хрип со свистом из полуоткрытого рта; глаза навыкате; одна рука цепляется за перила, другая на толстом проводе волочит дыхательный аппарат с небольшой холодильник или тяжелый ящик величиной.

Мы его знали: Томсон, соконюшенник Фолкнера по Клубу любителей парфорсной охоты. Вчера мы были у него в гостях. «Я должен с вами поговорить», – сказал он моей жене шепотом и оглянулся по сторонам на других гостей, словно все было должно остаться в секрете. Мы выразили готовность ещё раз к нему придти. «Нет, нет, – забеспокоился старик и задышал ещё тяжелее, – я к вам приду». И опять оглянулся по сторонам.

«Я должен вам что-то сказать», – обратился он к моей жене, добравшись до нашей комнаты в университетском городке. Жена занималась изучением материалов Фолкнера в Университете Виргинии: там Фолкнер некогда вёл семинар, в архиве хранились его бумаги, а в городке, где расположен университет, ещё жили люди, его знавшие, причем, близко, как знал Томсон, спутник по верховой езде и, прямо скажем, собутыльник.

«Искажают» – так, в одном слове, можно выразить суть того, что с перерывами, извергая шумное дыхание и втягивая кислород, говорил старик. Имел он в виду литературно-критическую индустрию, выросшую вокруг писателя и работавшую с промышленной производительностью: книга за книгой – жизнеописания, мемуары, ученые монографии. Жена принимала участие в переводе одной из таких книг для нашего издательства: сборник фолкнеровских статей, речей, интервью и писем. Беседы Фолкнера со студентами были записаны на магнитофонную пленку, и жена моя, сидя в архиве, пользовалась возможностью сравнить напечатанный текст с тем, что можно было прослушать. Паузы, длительные и многозначительные, не запечатленные на бумаге, иногда говорили больше, чем фолкнеровские слова. Да и слова не все оказались опубликованы. Так что и нам уже давно стало ясно: если не искажают, то создают образ, отбирая и компануя черты, поступки и высказывания, будто пишут портрет классика, похожий на оригинал, однако отражающий и пристрастия «портретистов».

Пока жена слушала голос Фолкнера, я старался послушать знавших его, причем, не обязательно из литературной среды, а помнили его многие, даже наша домохозяйка: «Ниже среднего роста, миниатюрный, седовласый джентльмен в тирольской шапочке». Таким она его видела чуть ни каждый день: от её дома, где мы снимали комнату, жил в двух шагах. Но не все были откровенны. Буквально от ворот поворот получил я в маленьком кафе неподалеку от факультетского здания, где Фолкнер вел занятия. Согласно тщательно документированной биографии, сразу после семинара Фолкнер отправлялся в «Белый аист», с виду невинное заведение, и… Для чего же он сюда приходил? В поисках ответа, не увидев там бара, совершил я тактическую ошибку – напрямик спросил: «А когда-нибудь подавали у вас спиртное?». «Нет», – ответил официант, но глаза его говорили о том, что не «когда-нибудь», а прямо сейчас, если правильно попросить, подадут, но я поставил вопрос неправильно. Зато по окрестным конюшням обход вполне удался, и у меня набралось немало сведений, говоривших о том же, ради чего счел нужным притащиться к нам едва дышавший старик, желавший сказать, что знал он не канонического – живого Фолкнера.

О, нет, речь шла не о каких-нибудь интимных или скандальных откровениях. Что писатель был завсегдатаем таинственного «Белого аиста» и что нашли его мертвецки пьяным в номере нью-йоркской гостиницы накануне вылета в Стокгольм для получения Нобелевской премии – об этом можно было прочитать в научных трудах. Томсон в целом знал другого Фолкнера, чем фигура, обрисованная в ученых трудах: смысл и цель жизни соконюшенник Томсона понимал иначе по сравнению с тем, как об этом толковали ученые биографы.

В штат Виргиния, согласившись вести семинар, Фолкнер приехал из штата Миссисипи по двум причинам. Здесь в университете училась его дочь, и он думал перебраться в эти места с родного глубокого Юга, хотел он также присоединиться к местному Клубу любителей парфорсной охоты, где уже состояла его Джил, тоже лошадница.

От Джил Саммерс-Фолкнер, то есть дочери, получили мы с женой приглашение присутствовать во время гона. Мне даже было предложено принять участие в «погоне за лисой», как называется у них парфорсная охота, но я отказался за неимением соответствующего снаряжения, как в свое время отклонил предложение друга-ковбоя участвовать на родео в объездке лошадей. «В следующий раз мы вас оденем по всем правилам», – пообещала Джил, и всадники в красных рединготах устремились в лес следом за сворой захлебывающихся от визга гончих. А мы с женой остались возле бревенчатой крашеной изгороди, на верхней перекладине которой, судя по фотографиям, сиживал Фолкнер.

Томсона я распрашивал, как они «охотились». Из рассказов старика выходило, что для друга его, то есть Фолкнера, главное заключалось в сидении не на лошади, а на перекладине – за разговором о лошадях. А разговоры о лошадях обычно уводят далеко – к людям возле лошадей, к жизни, которой те люди жили и живут, и когда они жили лучше, тогда или теперь. Фолкнер, согласно Томсону, тосковал по прошлому гораздо больше, чем это представляется биографам, о том прошлом на американском Юге, которое сам же изображал так, что читателю может стать страшно. Вот и пойми, чего хотел сказать он, Фолкнер.

В седле Фолкнер оказался с пяти лет. Он брал барьеры и в шестьдесят. Но какие барьеры и как брал? С этого пункта, как считал Томсон, и начинались искажения. Все-таки большая мне выпала удача, думал я, слушая его рассказы, что не оказалось у меня соответствующего костюма для участия в погоне за лисой. «Как сейчас помню устремленные на меня глаза лежащего лицом вверх под барьером, – задыхался от волнения и астмы старик, – а передние копыта моей лошади опускаются прямо на это побледневшее до белизны лицо». Потрудившийся добраться до нас еле живой старик хотел сказать: ездить Фолкнер, по Томсону, стремился так, как он не способен был ездить. Лежавший под барьером писатель плохо сидел в седле!

«В лошадях Фолкнер, конечно, ничего не понимал», – это я слышал ещё раньше от журналиста Уитни Тауэра, он в популярном спортивном издании вел отдел скачек. О Дерби в Кентукки ему поручили писать с Фолкнером напару: журналист составляет отчет, писатель создает картину крупнейшего события скакового сезона. Было это в пятидесятых годах, слышал я рассказ Тауэра в шестидесятых, когда он приезжал в Москву, а двадцать лет спустя, в середине восьмидесятых, опубликовал он свои воспоминания, там, среди прочего, было сказано: «Фолкнер показал себя знатоком лошадей».

Мемуары Тауэра с его же устным рассказом расходились во всех пунктах, кроме одного: Фолкнер не ставил знаков препинания. Но даже о знаках препинания было мне рассказано по-другому. По договору Фолкнеру платили за слова, известное количество слов (так измеряют объем написанного американцы, в отличие от нас, не по страницам). Слова так слова – ставить точки и запятые писатель в своем очерке о скачках не считал нужным. В памяти у меня запечатлелась красочная подробность, характеризующая натуру Фолкнера, умевшего себя ценить. А в мемуарах говорилось о верности Фолкнера своему стилю с длинными предложениями на целую страницу. Что я по этому поводу думаю? Думаю, правда, всё это правда, как говорил правду Томсон, и говорили правду биографы, но никто не мог высказать всей правды сразу.

Однажды, когда моя жена трудилась над своей книжкой о Фолкнере, я заглянул к ней через плечо в рукопись и прочел такую фразу: «По Фолкнеру, жизнь человека – трагедия, но, как считал Фолкнер, человек никогда с этим не смирится». Это «несмирение» сказывалось во всем. Ему советовали не садиться на лошадей, с которыми трудно справиться, а он – садился, приговаривая: «Что же мне – покориться, что ли?».

Лошадь, вместе с которой Фолкнер полетел через и – под препятствие, звали Энергостанция. Кличка отвечала её нраву и сложению: крупная, мощная, на ходу сильно тянула, чуть ли не выдергивая миниатюрного всадника из седла. Добавьте соревновательный азарт: впереди и позади в красных рединготах несутся верхами охотники, и вы получите конную лавину, которая, следом за надрывающимся изо всех сил собаками, влекла, хоть и упрямого, но беспомощного, безуспешно боровшегося с горячей лошадью, седока. После падения лошадь вскочила на ноги и ускакала, всадник остался лежать, и если бы не сноровка Томсона, сумевшего в секунду дослать свою лошадь, и они не только преодолели завал, но не задели Фолкнера, то, возможно, упрямый горе-ездок остался бы лежать, где лежал, считая звезды.

Всю жизнь Фолкнер, упрямствуя, что-то доказывал себе и другим. Почти каждую свою книгу считал неудачей и – принимался за следующую. Ему говорили, что его книги трудно читать, а он продолжал писать. «Мистер Фолкнер, я вас уважаю, но не понимаю», – сказал ему Тауэр. Это, согласно моим воспоминаниям, он первым делом при встрече сказал писателю. А в мемуарах, вместо «уважаю, но не понимаю», есть только «Мистер Фолкнер» и слова писателя в ответ: «Зовите меня просто Уилл, а «мистера» не нужно».

Тауэр ничего не выдумывал и не противоречил себе, ни тогда, ни потом не мог он вспомнить сразу всего. Мемуары написаны о канонизированном классике, а мне он рассказывал о том, кого должен был встретить на вокзале и за кем ему поручено было присматривать: у журналиста была ещё дополнительная нагрузка – следить за писателем, чтобы тот писал, выполняя заказ, и не сбежал в какое-нибудь заведение вроде «Белого аиста». И вот, помню, каким Тауэр обрисовал своего подопечного: ниже среднего роста, седой, стеснительный провинциал, пишет без знаков препинания («За точки и запятые все равно не платят») по сто пятьдесят слов (в мемуарах – триста) в день и, выполнив норму, радуется будто, школьник, сделавший домашнее задание, затем с чувством исполненного долга отправляется в Жокей-Клуб, то есть в бар, к тому же для «своих» бесплатный, и так продолжается в течение трёх дней: два до приза и день приза.

«Не просто азарт заставляет людей стремиться на скачки, – это я цитирую фолкнеровский текст, стараясь в переводе передать стиль, а знаки препинания в оригинале поставлены американским редактором. – Причина лежит глубже. Спортивное зрелище дает выход чувствам, выражает наш внутренний порыв. Восторг перед силой и скоростью, при виде физической мощи, намного превышающей собственные его возможности, человек выражает любовью к бейсболу, футболу или боксу. Чувство, влекущее к лошадям, сильнее, потому что бокс способен оттолкнуть жестокостью, бейсбол и футбол заставляют чересчур долго ждать результата, а скачка продолжается мгновение, всего лишь минуту, максимум – две-три, и снова – мелькающее мгновение за мгновением».

Понимавший или не понимавший в лошадях это писал? Писал понимавший в людях и человеческих страстях. Люди, по Фолкнеру, идут на скачки и «болеют» футболом в силу властных, глубоких и сложных чувств. «Как ты можешь торчать перед телевизором, глядя футбольные матчи?» – добиваюсь я у своей жены. «Меня заразили футболом моя братья», – с виноватым видом отвечает она. За какую же команду она болеет? Ни за какую. Почему? Один из её братьев болел (и болеет) за «Динамо», а другой болел за ЦДКА и остается верен ЦСКА. Сестра, не в силах разорваться и сделать выбор, болеет за братьев, как, едва увидев самолет, вспоминаю я лошадей: с детских лет мимо ипподрома на аэродром меня возил дед-воздухоплаватель.

… Редкому спортивному событию удавалось получить столь яркое освещение, как это было тогда с большими призовым днем в Кентукки: лирический очерк заказан Лауреату Ноблевской премии по литературе; журналист, набивший руку на описании скачек, составляет отчет; дают интервью жокеи-звезды, а класснейшие скакуны позируют перед объективами.

Фаворитом считался Нашуа, сын самого Назрулы, из гнезда знаменитой Мумтаз-Махал, дочери Тзи-Тетрарха. Незадолго перед стартом в Черчиль-Даунс (так называется ипподром) брызнул дождь, словно там, наверху, неземные силы позаботились о том, чтобы ухоженная дорожка сделалась ещё резвее.

А фаворит оказался битым. Некий Суопс, аутсайдер, которого перед скачкой и не брали в расчет, со старта взял голову скачки и довел до конца, оставив позади несравненного Нашуа. «Суопс попросил поводья, – рассказывал его жокей Билли Шумейкер, – я думал держаться в спину, но Суопс настойчиво просил поводья, и я решил, что по себе ему идти способнее». И в самом деле, жеребец успокоился, разобрался ходом, а Нашуа, видно, перенервничал и был напряжен. «Когда мы вошли я последний поворот, – продолжал Билли, – Эдди, вижу, взялся за хлыст». Эдди Аркаро, в то время первый из мастеров, ехал на фаворите. Публика ревела: «Сейчас Нашуа кинется! Эдди им даст! Давай, Эдди!». Великий Аркаро с великим Нашуа, от самого Назрулы, «давали», но потому ли, что сын Назрулы был напряжен, потому ли, что даже Эдди просчитался, просидел и кинулся слишком поздно, Суопс в руках Билли смог устоять перед отчаянным натиском.

Вечером того же драматического скакового дня, без точек и запятых, Фолкнер написал последнюю порцию ему заказанных слов и отправился в Жокей-Клуб по-своему праздновать выполнение хорошо оплаченного авторского договора, а Тауэр пошел на почту отправлять эти финальные триста (или сто пятьдесят?) фолкнеровских слов телеграфом в редакцию. «Ну и длинные же вы депеши посылаете!» – заметил, впрочем, уже не удивляясь, телеграфист, принимая очередную страницу прозы за депешу именно потому, что не видел знаков препинания. К отсутствию знаков препинания привык и редактор спортивного издания, одного не мог понять бывалый редактор, как же все-таки автор, нобелевский и национальный лауреат, которому за слова неплохо было уплачено, не нашел ещё одного лишнего слова и в описании неожиданного исхода исторической скачки не упомянул, кто же выиграл.

Так понимал ли Фолкнер в лошадях? В мемуарах Тауэра содержался эпизод, о котором я от него не слышал ни слова. Оказывается, ещё до розыгрыша традиционного приза они с Фолкнером съездили на конный завод, где стоял легендарный Назрула. «Выдающийся производитель очень понравился писателю», – писал Тауэр. И не просто понравился. Пока Фолкнер осматривал жеребца, он, обнаруживая свою полную осведомленность в конном деле (так в тексте Тауэра), вспоминал его родословную.

Что означает «осведомленность»? И почему оказался не упомянут у Фолкнера аутсайдер, обыгравший сына Назрулы, родословную которого Фолкнер вроде бы знал наизусть? Родословные классных лошадей Фолкнер слышал от деда, коренного южанина, занимавшегося разведением английских чистокровных. То была музыка детства, неумолчно звучавшая в его памяти. Каких родословных – неважно, как я, глазами провожая любой самолет, думаю о лошадях. Смею ли я сравнивать себя с писателем? «Сравниться мы не можем, – сказал мыслитель, – но переживания те же». Во время футбольной передачи, приникая к экрану телевизора, моя жена вспоминает, как болели братья, один – за «Динамо», другой – за ЦДКА. В памяти Фолкнера звучали родословные лошадей. Победителя не назвал он не из ревности, не потому, что поставил на фаворита. Не о том писал он свои слова, кто выиграл. Писал, что значат скачки, если в памяти не умолкает топот копыт. «Все на свете ещё что-то значит», – сказал Бодлер, и о значении и смысле «еще» писал писатель. Писать о том, кто выиграл, было делом журналиста Уитни Тауэра.

А в сознании Тауэра при воспоминании о Фолкнере остались стеснительный провинциал, ему не до скачек, за ним приходится присматривать, и – лауреат крупнейших литературных премий, осматривающий взглядом знатока племенных лошадей. (Вдобавок к Нобелевской, Фолкнер, как раз когда он приехал на скачки, получил известие, что ему присуждена и Национальная премия. Тауэр первым делом, встретив писателя на вокзале, сообщил ему об этом, – так было рассказано мне. В мемуарах, скромничая, он пишет, что Фолкнеру стало об этом известно.)

Была и третья причина фолкнеровского переезда из южной «глубинки». Как Чехов объяснял свой переезд из Подмосковья в Крым, так у Фолкнера родной Юг оказался творчески уже исчерпан. Ему был нужен новый материал, а может быть, новый образ жизни, как ушедшему из дома Толстому. (Опасность долговой тюрьмы как опыт не страшила Достоевского. Отбыв срок на каторге, создал он «Записки из Мертвого Дома», вот под грузом долгов и говорил: «Будет новый Мертвый Дом!», прибавляя: «Писателю всё полезно».) Очутившись на вершине международного признания, Фолкнер попал в положение для него, скажем так, деликатное. Всю жизнь он бежал от публичности, возле дома его была надпись «Не входить», он считался «затворником» и вдруг очутился в лучах всесветной славы со всей той шумихой, которая славе сопутствует. Он хотел быть одиноко-независимым, мы его долго не переводили и не печатали, потому что прогрессивные силы из Америки дали знать «не наш человек», он того и хотел – оставаться исключительно самим собой, а тут на тебе – стал пропагандистом правительственной политики и чуть ли не государственной фигурой (как противовес «левым», его поддерживал Госдепартамент; издания его стали субсидироваться; не только университетский семинар вести – с задачей проводить официальную линию Фолкнер от Госдепа отправился в послевоенную Японию.) Ему действительно требовалось заново зарекомендовать самого себя.

Виргинский эксперимент не то чтобы не удался, но прервался и остался незавершенным. Пока Фолкнер вел семинар, беседуя со студентами, посещал «Белый Аист», выезжал на охоты и бражничал с Томсоном, у того сложилось впечатление, что Фолкнер подумывал о том, не внедриться ли ему в среду виргинской аристократии. Изо всех американских штатов только в старой Виргинии слово аристократия употребляется без кавычек: об этом роман Теккерея «Виргинцы». Неофициальное название Виргинии – Кавалерственная, изначально заселенная «кавалерами», сторонниками короля Чарльза I, бежавшими из Англии за океан после того, как проиграли они Гражданскую войну. Среди бежавших были персоны высокого происхождения, а уж с Реставрацией сын казненного Английской революцией короля, Чарльз II, взойдя на восстановленный престол, стал заселять Виргинию своими незаконными детьми. Он раздавал им своей властью, распространявшейся, как он считал, за океан, огромные поместья. Незаконных детей у женолюбивого монарха было предостаточно. Матери его бастардов, быть может, и не отличались высокими родословными, но в детях, пусть незаконных, наполовину текла кровь не только высокая – голубая. А что отличает всякую аристократию? Сословная замкнутость. Коротко говоря, за «своего» виргинские парфорсные охотники Фолкнера все же не приняли.

Госпожу Андресон, которая выдавала себя за Великую Княжну Анастасию, мы с женой там уже не застали, только кошка её прошмыгнула возле дома наших друзей. Впрочем, и кошке местные оказывали почтение. Все знали: кошка русской Принцессы. Главным образом мы застали там, если не аристократов, то профессоров и официальных лиц, одни из которых считали, что Фолкнер оказал честь их Университету, согласившись вести семинар, но были и другие: они в свое время полагали и продолжали полагать, что Университет оказал честь писателю, а вообще в дополнительных почестях Виргиния не нуждается.

Отношения с дочерью у Фолкнера сложились тоже напряженные. Вся в отца, Джил отстаивала свою независимость, а писатель-отец даже самых близких ему людей просил посторониться на его пути к писательскому столу, а также не мешать ему предаваться тем привычкам, которые у него стали неразлучны с творчеством. Его здоровью эти привычки наносили вред, а близким переносить их было тяжело. «Папа, не пей: у меня сегодня день рождения», – как-то попросила Джил отца и услыхала в ответ: «Разве кто-нибудь помнит дочь Шекспира?» Об этом она сама рассказала перед объективом киноаппарата: я видел пленку в Институте по изучению Южной культуры. А если Томсон, хотя бы шепотом, поднимал свой голос против тех, кто «припудривал и подслащивал» известный ему облик писателя, то Джил вообще сторонилась фолкнеристов, не желая иметь с ними дело: она слишком знала слишком другого человека, не того, какого они изучали.

Однако накануне советско-американского симпозиума, который я координировал, американцы вдруг запросили, есть ли у меня какие-нибудь связи с конным миром. В делегацию согласилась войти дочь Фолкнера: нельзя ли будет, помимо научной программы, показать ей советских лошадей? Можно ли, нельзя ли показывать американцам что-либо советское, но уж лошадей показать можно. Покажем! И авансом, чтобы не сомневались, я отправил Джил пачку фотографий Алексея Шторха, конные фотопортреты, изумительные произведения фотоискусства. В ответ – ни слова. И с делегацией она не приехала. (Намекали, впала в то же состояние, каким отец испортил ей настроение.) Уже несколько лет спустя, возле изгороди, на которой любил сидеть её отец, она, перед тем как сесть в седло, вдруг мне говорит: «Прямо не знаю, почему, ну почему я не написала вам о прекрасных фотографиях вашего друга?! Думаю и добиваюсь у себя самой, почему, ну почему?» И обещала в следующий раз снабдить меня рединготом, бриджами и сапогами для верховой езды. Села в седло, прозвучал рог доезжачего, собаки, как по команде, подняли носы, сбились в кучу, и гон начался. А я подумал: «Выполнять свое обещание пусть лучше не торопится. Что же до фотографий, и она ещё спрашивает!» Фолкнеровская кровь говорит: себя перебарывает, когда натура диктует «А чего ему отвечать?». Лошадь во время ковки ударила ей прямо в лицо, а Джил, перенеся тяжелейшую операцию, от езды на парфорс не отказалась. Мелькнула передо мной черта той несмиряющейся человеческой породы, что роднила отца с дочерью и разъединяла их: нашла коса на камень.

Фолкнер вернулся к себе в Миссиссиппи. Парфорсной охоты там не было, но ездить верхом он ездил – на своих лошадях. Одну из этих лошадей я видел, когда приехали мы на ответный симпозиум. Видел не лошадь, а лишь чучело лошади, той самой, что не раз сбрасывала Фолкнера и в конце концов сбросила так, что, ударившись о землю спиной, он, шестидесятилетний старик, не сразу смог подняться. Лошадь вернулась в конюшню без седока, а следом из леса, где это случилось, появился хромающий хозяин. После всех распросов на месте (а мне было показано в точности даже то самое место при выезде из леса с другой стороны, где лошадь шарахнулась, и Фолкнер вылетел из седла), стало ясно: он, как нарочно, садился не на тех лошадей, на которых ему следовало садиться; не желал перед тем, как сесть в седло, делать того, что необходимо делать, садясь на плохо выезженную и ещё к тому же дурноезжую лошадь (гонять на корде, поездить на плацу или в манеже и т. п.), нет, впечатление таково, что он провоцировал норовистую лошадь на эскападу, едва не стоившую ему жизни, хотел так удариться о землю, чтобы…

Все-таки Фолкнер поднялся, приковылял домой и – принялся добивать себя другим известным ему способом по рецепту «Белого аиста» или Жокей-Клуба. В результате попал в больницу, откуда уже не вернулся.

У меня не хватило сил и не нашлось слов спросить дочь, что она как лошадница думает, судя по тому, как нарочито рискованно, против всех правил здравого смысла и верховой езды, её отец обращался с лошадьми, он – что, хотел убиться и свести счеты с жизнью? Если действительно хотел, то, значит, в силу той же причины, почему то же самое совершил его современник-соперник Хемингуэй: понял, что больше не может писать, как Хемингуэй. А у Фолкнера не осталось нужных ему слов и не удалось ему найти новые источники для творчества.

Спросить напрямую? На прямой вопрос не ответили мне в «Белом аисте». А найти слова для вопроса, обращенного к дочери писателя, я тем более не сумел.

* * *

Конечно, писателю важно вовремя слезть с седла. Вот случай из жизни Пушкина: с ясностью и великолепием представилась ему вдруг сцена «У фонтана» в момент, когда прогуливался он на коне в окрестностях Михайловского, – творил он тогда «Бориса Годунова». В ближайшем трактире, куда завернул поскорее Пушкин, чтобы удержать так неожиданно пришедшее к нему, не нашлось ни пера, ни чернил, ни клочка бумаги. И пока погоняя коня поэт стремился домой, стихи исчезли из памяти, совершенно бесследно растаяли. Пушкин не мог вспомнить ни строчки. Встреча Самозванца и Марины, позднее им созданная, считается одним из пушкинских шедевров. Все-таки Пушкин говорил, что представившееся ему тогда, в поездке верхом, было много выше.

Работая над «Борисом Годуновым», Пушкин размышлял о Шекспире и читал своего английского современника Кольриджа, а тот создавал литературную автобиографию, то есть правдоподобную легенду о своем творчестве, в том числе, почему не закончил он поэму «Хан Кубла»: отвлекся и забыл, как начал! Известно, искусство не жизнь, а жизнь поэта подражает его творчеству, он на себе проверяет степень и силу им создаваемой истины.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.