У противоположной прямой
У противоположной прямой
– А как насчет нового человека? – садясь в такси, спросил я у водителя.
– Это еще кто такой? – удивился таксист.
Проф. Симмонс в сб. «Советский Союз меняется»
На фоне закатного небосвода, у противоположной прямой, возле конюшни делят выручку американский литературовед и наш призовой наездник. Ученый не сразу выразил готовность отправиться на бега даже после того, как я сказал ему, что мне не до него – у меня на руках рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах». Однако я не учел: при разговоре о Герцене неизбежно пришлось бы затронуть его разочарование в Западе, чего осведомленный гость-русист, приехавший к нам проводить свою линию, очевидно, предпочитал не делать.
Кто же еще, как не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Как только начался научный обмен, основатель Центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Он и раньше не раз приезжал к нам, впервые – еще в свои аспирантские годы. В то далекое время, как он рассказывал, работая над своей диссертацией, Симмонс снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы. Снимал Симмонс собственно не комнату, а, уточнял он, лишь половину комнаты, вернее, только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своем поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями. Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка. «Она была неграмотна, однако без труда проводила любые валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, на всю жизнь запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное безграничной эрудиции своих русских научных наставников, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!», – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка и воровка, но – душа.
«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за ее простодушно-откровенные истории о проделках на черном рынке я решил тоже что-нибудь рассказать для нее интересное». Учитывая ее международный валютный опыт, заговорил он о своем житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочел у хозяйки в глазах: «Какая еще Европа?» И эта баба, по его словам, переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а все это вместе взятое в рубли и наоборот без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!», – приговаривал Симмонс.
Не желая оставаться в долгу перед Симмонсом, я с ним тоже делился кое-чем заветным. Например, когда мы с ним поехали в Ясную Поляну, почему среди прочих перемен, замеченных им (а он там бывал в те же аспирантские годы), вокруг могилы Толстого, вопреки собственной воле великого писателя, появилось ограждение?
Симмонс меня допрашивал: «А седло?» Ведь он где-то читал, что толстовское седло пропало. «Я прекрасно помню это седло, – говорил он. – Где оно? Ведь это по вашей части». Думать о том, что кто-то спер толстовское седло, было тяжело. Непрошеные фашистские гости, придя в Ясную Поляну, вели себя там по-свински, но кто все-таки взял седло? А когда мы с Симмонсом в Ясную Поляну приехали, то оказалось, как он сказал, что и фамильных фотографий на стенах и вообще вещей в доме стало много меньше. Тут я и перевел разговор на другое, предложив Симмонсу свою историю, как однажды очутился я в Ясной Поляне особым образом.
На краю Куликова поля, по линии Общества «Знание», прочел лекцию о Шекспире, пробрался в Прилепы, там дали мне беговые дрожки, и покатил я в Ясную тем же манером, как навещал соседа Оболенский, со слов которого Толстой, барьерных скачек в жизни не видевший, создал в «Анне Карениной» эпизод, незабываемый и невероятный.
Итак, мы помчались – полями. Мы – с лошадью мне доверенной. Породной. Высокопородной. С племенным аттестатом. Ноги не сменит – чешет, как часы. Прошел легкий дождь, оросивший окрестные луга и синевшие вдали леса. Все по книжке. Лошадь была как лошадь, но доверенный мне старинный экипаж оказался не в комплекте – не было защитного фартука, и закидало меня грязью, летевшей из-под задних конских копыт и с передних колес. Словно собираясь исполнять роль сразу двух мавров, шекспировского и шиллеровского, я сделался черен чрезвычайно и, кроме того, до нитки промок. Но все же, чтобы с почерком, как меня учили мастера, пронестись между всемирно известных бело-зеленых почтово-сторожевых столбов, выслал лошадь, подкатил к барскому дому, и взял на себя, осадил – насколько сумел.
На террасе, словно семья, только без писателя, сидели сотрудники. Дело шло к вечеру. Посетителей уже не было. Чтобы не нарушать теплого летнего благолепия, тихим голосом, но внушительным тоном я представился. Могу, вымолвил я, предъявить даже два удостоверения и как член Всесоюзного Общества «Знание», и как старший научно-технический сотрудник, проще говоря, референт Института Мировой литературы имени А. М. Горького Академии Наук СССР, но оба документа лежат во внутреннем кармане моего пиджака, до которого добраться едва ли возможно, потому, что нельзя мне выпустить из рук вожжей – лошадь убежит: кровного рысака не привяжешь – на месте стоять не может, кровь говорит. Толстой эту поговорку любил, не правда ли, а кроме того… Без дальнейших объяснений мне поверили. Грязью с головы до ног был я покрыт непролазной. Тут же одежду мою, за исключением трусов, чтобы вымыть и просушить, забрала жена яснополянского пожарного, а сам он, пожарный, сказал: «Ведь надо чего-нибудь взять!»
Не только пожарный и его супруга, а все сотрудники заповедника проявили ко мне, как им полагалось по службе, сострадание и сочувствие. Директор, связанный с Толстыми, пусть не семейно, но сословно, незабвенный Н. П. П., увидев перед собой, как он выразился, «сове’гшенное чю-юдище», либо покрытое густым слоем грязи, либо ничем, кроме трусов, вовсе не прикрытое, в порядке исключения пустил меня в толстовский ватерклозет. А пока чудище пользовалось мемориальной уборной, директор постукивал в дверь и повторял барским фальцетом: «Только, п’гошу, не забывайте, где моетесь. Осознайте, где сове’гшаете свой ту-алет!»
Из священного сортира я вышел, а пожарный будто на часах: «Пошли в кучерскую!» Пришли мы в историческую сторожку, маленький домик с большой мемориальной доской, на которой указано, что отсюда Лев Николаевич ушел навсегда, а вышел я из кучерской уже глубокой ночью, как был, в одних трусах, и в сопровождении сотрудника Ар-ского. Нет, меня вовсе не хотели изгнать из литературной Аркадии или творческого Эдема. Такой там порядок – научный сотрудник и недремлющий пожарный всю ночь несут вахту, охраняя усадьбу, где жил великий писатель земли русской.
В награду за наше с пожарником гостеприимство, Ар-ский хотел мне показать вс-сю уссса-адьбу, а, кроме того, повествовал о том, что мало кому тогда было известно. Услышанное мной из семейных толстовских тайн было настолько ошеломляющим, что я не чуял под собой ног. И вдруг – удар ниже колен. Чувствую – лечу вниз головой. А откуда-то сверху раздается: «Разве вы здесь прежде не бывали?» То есть что ж это я, не вижу, куда ступаю? Ну, во-первых, никогда еще не бывал я в этих местах по ночам, а во-вторых, не мудрено и без того шедшую кругом голову потерять после всего того, что я услышал. Полетел я через могилу в овраг, прямо под куст, где похоронен верный конь великого писателя, проведшего, по его собственным подсчетам, изо всей жизни семь лет в седле. После моего падения и были приняты меры, хотя и в нарушение воли Толстого, который, как известно, завещал последнего покоя его ничем не ограждать.
Все тот же яснополянский директор, с тактом делая вид, что меня не узнает, повел нас с Симмонсом к все тому же небольшому зеленому холмику, через который я кувыркнулся, и, перешагнув через шаткое веревочное ограждение, сорвал с куста веточку или стебелек для Симмонса. Тут у американского биографа Толстого не только задрожали губы, но слезы появились на глазах, и он повторял: «Русские люди! Ах, эти русские люди!».
Не тогда ли у американского ученого мелькнула мысль, которую потом проводили в своих трудах – и в жизнь – все советологи, вплоть до Сюзанны Мейси, а с ней мы вместе выступали на Лонг-Айленде перед школьниками. Сюзанна рассказывала, как удалось ей пробиться к Президенту Рейгану и рассказать ему, что в Советском Союзе люди хороши, очень хороши, только у них система плохая. Надо им помочь сбросить коммунистическое ярмо. Рейган до того расчувствовался, что просил Сюзанну, по её словам, повторить тот же рассказ семь раз и советников своих приглашал, чтобы послушали. Влияние рассказов Сюзанны на Рейгана и на исход холодной войны теперь признается историками. В новейшей книге говорится, что, наслушавшись рассказов Сюзанны, Рейган поехал на встречу с Горбачевым и, как только Горбачев заговорил о Боге, они нашли общий язык. Что нашли они общий язык, сомнения в том быть не может. Не всё известно, о чём говорили они на общем языке. Во всяком случае, после этих переговоров, очевидно, во исполнение Евангельской заповеди о любви к врагам своим, Горбачев дал Рейгану обещание разоружиться в одностороннем порядке, что подтверждает в своих мемуарах спичрайтер Рейгана. О чем ещё говорили они, того пока никто не знает… Но слушая Сюзанну, хотя она сносок не делала, я про себя говорил: «Симмонс! Сплошной Симмонс!».
«Это разведчик, идеологический разведчик», – определил, назначая меня ему в помощники заместитель директора, донской казак Владимир Родионович Щербина. Всех и все этот зам видел, что мог повидать наш человек с высшим образованием без низшего, начавший путь матросом, а в итоге поднявшийся на капитанский мостик академического корабля. Руководил он без ража, без крайностей, стараясь по меньшей мере не навредить, понимая, что с людьми надо, по мере возможности, обращаться по-людски. Ему однажды иностранный гость, имея в виду даже не персонально его самого, а категорию таких же ответработников, пробовал сказать: «Ви сажьяли лудей…». «В жизни никого не погубил!», – раненым быком взревел наш Родионыч, принявший эти слова на личный счет, и надо было отдать должное подобному признанию, ведь не в стороне от кровавой мясорубки стоял человек. И он, прежде всего для себя, хотел уяснить, что же означает начавшееся сближение с Западом, в первую очередь с Америкой. Иностранными языками не владея, он понимал без перевода, чего хотят приезжающие к нам из-за рубежа. Что же из всего этого выйдет и чем закончится? Вот что его занимало. «Ставку они делают на молодежь вроде тебя», – сказал он тем же тоном, как бы безучастным, и не в упрек мне. То была дефиниция вроде той, что дал он Симмонсу. Вот разведчик, а вот… У меня же и мысли не возникало о том, что американский ученый может заниматься некоей побочной, оперативной деятельностью. Ведь у нас о таких литературоведах говорили с иронией – в штатском. Таких у нас в самом деле презирали или по меньшей мере чурались, держась от них в стороне.
Мне Симмонс рассказывал о том, как молодым человеком в Сорбонне слушал он лекции знаменитого компаративиста Париса, как там же, во Франции, встретился с Бальмонтом, как, приехав затем в Москву, видел «Багровый остров», тут же снятый со сцены, а когда мы с ним были в Ясной Поляне, расплакался… В то время как власти подозревали в нем политического лазутчика, мне Симмонс поведал, что его заветная мечта – установить интимные подробности из жизни Чехова. «У вас же нет биографии ни одного вашего классика», – говорил американец. Имел он в виду жизнеописания, которые Джордж Бернард Шоу, ставший объектом такой инвентаризации при жизни, сравнил с телефонной книгой. Читать с начала и не обязательно. Чтобы поскорее найти какой-нибудь биографический факт, следует заглянуть в указатель, где все перечислено в алфавитном порядке. А… алкоголизм… антисемитизм… Б… болезни. На «П» уточняется, что пил. И с кем спал на «С». У нас же биографии оскоплены – не идут глубоко в освещении «науки страсти нежной», не показывают писателя как человека, ибо всякий человек – это человеческие слабости. А у нас – великие, но как бы и не люди. Да, великий человек и слаб иначе. Но как – иначе? Почему воспоминания Лидии Авиловой, которая была влюблена в Чехова, опубликованы с купюрами?
Симмонс спросил меня об этом в ту пору, когда в ИМЛИ и не приступали к ответу на вопрос о том, почему Чехов, объехав чуть ли не полсвета и думая ехать еще дальше, вдруг повернул домой. Иссякли ресурсы? Или, может быть, зарази… Не пожелает ничего такого даже слышать наш академик-секретарь, не разрешит доискиваться причин преждевременного возвращения и своей рукой вычеркнет ночь любви, проведенную Чеховым на берегу Индийского океана, а затем запечатленную со всей живостью чеховским пером. Члены редколлегии будут его молить, прося оставить снятый текст в томе чеховской переписки, однако останется неприступен глава советского литературоведения. А что сказал бы академик Храпченко, который сам никогда никаким излишествам не предавался, курева не выносил, хмельного не терпел, и запьянел лишь раз в жизни в присутствии Сталина по требованию Берии, после чего тут же отключился, потеряв сознание, а когда пришел в себя, его бережно поддерживал Ворошилов, что Михаил Борисович сказал, если бы услышал он рассуждения нашего первейшего идеологического врага?
«Если бы удалось увидеть рукопись Авиловой, я бы включил какие-то новые сведения во второе издание моей чеховской биографии», – говорил Симмонс. Авиловская рукопись хранилась не в ЦГАЛИ, а в ЦГОАР, не в Литературном – Государственном архиве, что придавало ей таинственности. Зачем скрывать признания «чайки»? Что заслуживало особой секретности в исповеди «попрыгуньи» или «душечки»? Почему оказалась писателем отвергнута еще одна дама, если не с собачкой, но с детьми? Бумаги на официальных бланках, просьбы, заверенные всеми подписями, все было сделано, что требовалось, чтобы наконец, в порядке исключения, наш враг был допущен к нашим тайнам.
В ожидании Симмонса, пока он изучал потайную рукопись, я стоял на Пироговской против угрюмого здания с узкими продолговатыми оконцами, ибо и самый свет должен был проникать в это капище лишь в строго ограниченных пределах. Сиял веселый солнечный день, и по контрасту с полуденной яркостью исследователь, когда он появился на выходе, выглядел особенно мрачным. «Ничего там нет», – буркнул Симмонс. И пошли мы с ним солнцем палимы. Вдруг американец спросил: «Куда это вы предлагали пойти? В жизни на бегах не бывал!»
Ради гостя пришлось пойти на риск. Ездить на класснейших лошадях, возле которых и постоять рядом не каждому доводится, предоставили мне возможность полную. Дали бумагу, где говорилось: «В любое время суток». Зато дорога к тотализатору оказалась для меня раз и навсегда закрыта. Однако ради Симмонса пришлось сделать исключение. А мой старый друг-наездник оказался недоволен лишь тем, что с просьбой пометить программу, на кого ставить, мы явились к нему прямо перед началом бегов. «Прибыл, понимаешь, в последнюю минуту! Разве так серьезные дела делают?», – ворчал мастер, я же сослался на неискушенность в делах азарта, опять-таки вынужденную. «Деньги твой американец принесет?» – задал наездник решающий вопрос. Я поручился за Симмонса. Тогда великий конник, несколько смягчившись, сказал: «Ставь на меня». У нас это верняк, в отличие от западных нравов, где признавать поражений не принято, поэтому всегда говорится: «Первым буду я», а на самом деле чаще всего получается – последним.
Мы поспешили в трибуны. Симмонс сделал ставку. Раздался звонок на старт. Пошли! Мой друг не подвел. Симмонс получил в кассе выигрыш, и едва только я сказал ему, что надо поделиться с наездником, он воспринял это как само собой разумеющееся, лишь спросил: «Какой процент?» Процент его не удивил и даже вполне устроил. «Как у нас», – сказал он. Вот это понравилось ему больше всего: у нас, как у них – конвергенция! Полный Питирим Сорокин. Социолог-эмигрант, ставший профессором в Гарварде, он пророчил, что коммунизм будет превращаться в капитализм, а капитализм станет не отличим от коммунизма, почему сборник с его статьей у нас и законопатили в спецхран как беспардонную ложь, а высказанное Питиримом Сорокиным ныне приписывают Сахарову.
Тут зазвучал «Марш победителей», наш друг триумфатором явился перед трибунами, публика возликовала, а сверху на беговую дорожку из гостевой ложи пала тень уникального уса. Ни с каким другим усом спутать было нельзя. Стоило только поднять голову и взглянуть на гостевую ложу: «С неба полуденного жара не подступи. Конница…» И тут же азартная игра, как при буржуях. Радости Симмонса не было границ. «Есть куда поехать? С цыганами?», – после нашей удачи в игре спросил он, вероятно, полагая, что время пошло-таки вспять и уже пора гнать туда, куда некогда гнали в сходных обстоятельствах. Но прежде надо было отдать деньги.
Закат пылал, беговой круг остывал от кипевших на нем страстей, посреди высокой травы, у противоположной прямой, словно черти на болоте (так они на фоне горящего небосвода выглядели) ученый с наездником делили выручку.
Эй, ямщик, гони-ка к…
Взяли мы, за неимением лошадей, такси и – погнали. Цыган, как того хотел Симмонс, не нашли, зато ресторанный оркестр там, куда мы приехали, рванул рок-н-ролл, и публика, вскочившая как по команде из-за ломившихся от жратвы и выпивки столов, устроила такой шабаш, что у Симмонса из разжавшихся зубов чуть было не выпала дымящаяся трубка. До того широко раскрылся у него от удивления рот. Если приехал он выяснить, насколько и в каком отношении меняется Советский Союз, хотят ли советские люди новейшего образца плясать под их музыку, то представить себе такой готовности он не мог.
* * *
Снимая на Трубной площади кровать у фарцовщицы, Симмонс писал свою диссертацию о русско-английских культурных отношениях, начиная с Ивана Грозного. Царь Иван сначала думал эмигрировать в Англию, потом передумал и решил жениться на английской королеве, ни того ни другого сделать ему не удалось, однако отношения с Англией, прежде всего торговые, налаживались. Это – шекспировские времена, которыми и я по-своему занимался. Пользуясь случаем, делился я со знатоком того же предмета замыслом повести от (так сказать) лица русского медведя, сражающегося с английскими бульдогами. Медвежий садок расположен был рядом с шекспировским театром, наряду с черной икрой медведи составляли предмет нашего экспорта. Всё это есть в шекспировских пьесах, и всё это исследовал академик Алексеев, а Симмонс был горд и счастлив, получив приглашение от Алексеева приехать к нему в тогдашний Ленинград, нынешний Санкт-Петербург.
Как раз тогда я был записан на приз, на Трагике, гнедом, от Гильдейца, Прилепского конного завода, и Симмонс был вынужден отправиться один. Академия Наук воспротивилась было, что нельзя же ведущего идеологического врага отпускать на все четыре стороны куда ему вздумается, но удалось их убедить, что это будет лишним доказательств всех преимуществ нашего образа жизни. Кроме того, Симмонс обещал съездить только туда и сразу обратно. Приз я проиграл, а Симмонс, вернувшись действительно чуть ли не на следующий день, имел вид тоже не победителя. И тут же без улыбки отдал мне увесистую книгу, под руководством Алексеева созданную и самим Алексеевым ему подаренную. «Слишком толстая, у меня и так будет перевес в багаже», – объяснил свой широкий жест Симмонс.
Таким подарком я был осчастливлен, потому что иначе достать фундаментальный труд «Шекспир и русская культура» было невозможно, а книга была мне позарез нужна. Заполучив этот кладезь необходимых мне сведений, решил я взглянуть, что же там говорится про Симмонса. Так вот почему мне повезло! Чтобы сразу определить, насколько содержательна книга, он, вероятно, сразу сделал то же самое, что и я, посмотрев, содержится ли в этом труде ссылка на его диссертацию. «Ничего нового для нас мы из этой диссертации не узнали», – так примерно писал Алексеев.
Да, удивить этих научных китов, которых мы ещё застали, было невозможно. Однажды состоялся у меня с маститым академиком разговор даже не о литературе – о лошадях. Ну, думаю, уж тут я не оплошаю! Вдыхал ли многоуважаемый Михаил Павлович когда-нибудь, выражаясь по-конюшенному, благородный аромат конского пота? А он между тем меня спрашивает: «Не попадалась ли вам «История лошади, записанная с её собственных слов»?» Н-не попадалась. «Сочинение это вышло анонимно на английском языке в конце восемнадцатого столетия и, я полагаю, могло послужить Толстому в числе источников, когда он создавал Холстомера», – говорил Алексеев, глядя на меня поверх очков, а в глазах его я читал: «Как с вами, молодой человек, беседовать о лошадях, если вы не знакомы в достаточной мере с литературой по этой теме?».
* * *
Из Америки Симмонс мне прислал свои книги. Биографии Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова в силу их вынужденной безвредности я получил беспрепятственно. Некоторые его труды по советской литературе не дошли до меня, отправившись в спецхран. Однако сборник со статьей «Советский человек нового образца», содержавшей беседу с таксистом, уже не наша цензура, не Главлит, а сам Симмонс не счел нужным мне посылать. Ученый подверг себя своей собственной цензуре и сам себя «закрыл». Видно, мне и знать не полагалось, что американский биограф великих русских писателей печатает статьи, написанные на основе разговоров с московскими водителями. Я же с ним был откровенен, ничего не скрывал, однако по серьезному политическому вопросу он все же предпочел обратиться к таксисту.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.