Раиса Орлова Вызволяя себя из прошлого[363]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раиса Орлова

Вызволяя себя из прошлого[363]

Памяти Карла Проффера

Под Новый, 1970 год мы привезли Надежде Яковлевне Мандельштам только что изданную книгу ее воспоминаний.

– Ну что, теперь-то меня арестуют?

– Что вы, Наденька. Вы же знаете, сколько людей уже опубликовали за границей свои книги, и авторы на свободе.

Она боялась ареста всю жизнь. С полным основанием. Ее арестовали одиннадцать лет спустя, 30 декабря 1981 года, посмертно. Увезли тело и опечатали квартиру.

До первой встречи мы со Львом Копелевым знали о Надежде Яковлевне одно: вдова сохранила стихи Мандельштама.

Познакомились мы в декабре 1961 года в Тарусе, на даче переводчицы Е. Голышевой и сценариста Н. Оттена, у них она, бездомная, тогда и жила.

Только что вышел сборник “Тарусские страницы” под редакцией К. Паустовского и Н. Оттена. Уже ходили слухи о повести “3/к Щ – 854”, имя Солженицына еще не было известным. Некоторые люди, близкие Надежде Яковлевне, прочли повесть.

Вести, которые мы тогда привезли в Тарусу, были в том же русле: на собрании в Союзе писателей был разоблачен Яков Эльсберг, доктор наук, автор литературоведческих книг о Герцене и Щедрине, оказавшийся многолетним провокатором и доносчиком. Он, в частности, был повинен в арестах Левидова, Макашина, Пинского, Штейнберга. Левидов погиб в тюрьме, Штейнберг умер, выйдя на волю. Макашин и Пинский вернулись и работали.

Мы оба верили, что в стране наступают перемены, доказательством служило и появление правдивых книг, прежде невозможное, и гласное разоблачение доносчика. Запись собрания я прочитала хозяевам дома и Надежде Мандельштам. Она слушала с живым интересом, но ее реплики были язвительно-недоверчивыми.

К сожалению, права оказалась она. Секция критики исключила Эльсберга, но Президиум СП РСФСР это исключение не утвердил.

На даче было много интереснейших книг и рукописей. Я нашла “Позднюю любовь” Заболоцкого. Надежда Яковлевна настойчиво звала нас к себе в комнату читать Мандельштама. Я осталась с Заболоцким. И потому, что, начав, не могла оторваться, и потому, что не хотела подчиняться приказу.

Хотела прийти сама. Мой путь к Мандельштаму оказался долгим.

Этого отказа Надежда Яковлевна мне долго не прощала.

Там же, где был разложен полный свод Мандельштама, в ящике стола хранилась рукопись ее мемуаров. В тарусском укрытии она вспоминала, объясняла, судила.

Вслед за Фридой Вигдоровой мы включились в хлопоты о прописке Надежды Мандельштам в Москве. Я пошла к Долматовскому, он с радостью согласился отнести прошение в Моссовет. Это было время, когда многие менялись, хотели измениться или делали вид, что изменились.

В начале 1964 года Надежда Яковлевна дала нам рукопись первой книги. Книга меня ошеломила. И страшной судьбой поэта. И рассказом о своей жизни. И тем, как написано о самом процессе поэтического творчества. И как социологическое исследование 20-х годов. Я тогда разделяла иллюзии возвращения к 20-м, “восстановления ленинских норм”. Переоценка того времени началась у меня именно с ее книги.

И как книга о любви.

В многочисленных рецензиях, в статьях, а позже и в некрологах неизменно писали о ее восприятии 20-х годов, иногда – о замечательном анализе стихов. Но мне ни разу не довелось прочесть о том, что книга Н. Я. – это книга о любви.

Написала ей об этом восторженное письмо.

Она прочитала мою статью о романе Хемингуэя “По ком звонит колокол”. Сказала, что хотела бы со мной поспорить.

– То, что вы написали, заслуживает серьезного разговора. Вы всё еще в плену революционных иллюзий – и хемингуэевских, и своих собственных. Давайте обсудим, лучше всего письменно.

Жаль, что это не осуществилось. Какие-то отголоски несостоявшегося спора возникали то и дело. В Ленинграде:

– Надежда Яковлевна, а вы с самого начала не принимали Октябрьскую революцию?

– Нет, почему же, я вначале была очень глупой. Обстоятельства мои сложились так, что я поумнела раньше других. Учитель был выдающийся.

А идея равенства захватила меня так же, как раньше Осипа. Нам тоже было присуще традиционное для русской интеллигенции чувство вины за привилегии. Но я уже в 1919–1921 годах видела и фанатизм, и кровь, и ложь.

…Существует замечательная рукопись, самиздатский бестселлер. Надо постараться опубликовать ее, если не всю, то хотя бы часть. Про 20-е годы явно нельзя: крамола. Но про стихи-то можно. Я поговорила с одним из руководителей журнала “Вопросы литературы”.

– Ну, что ж. Сделайте выборку листа на два на тему: психология поэтического творчества. О рождении стиха, о понятии поэтического цикла, на примере цикла “Щегол”. Небольшая надежда есть, ведь наш главный тоже хочет своего “Ивана Денисовича”.

Надежда Яковлевна пришла к нам на улицу Горького, поднялась на тяжелый четвертый этаж. Просмотрела выборку, одобрила. А чай, которым я собралась ее угощать, отодвинула.

– Меня давно научил Осип: если женщина не заваривает крепкий, свежий чай, то она и любить не умеет. Так что уж постарайтесь.

Крепкий чай я заварила. А из публикации ничего не вышло. Было еще рано. Теперь, после появления мандельштамовского тома в “Библиотеке поэта”, подобные исследования иногда проходят.

Рукопись была нам вручена с обычным условием: из дому не выносить.

Ее прочли многие наши друзья, в их числе Евгения Гинзбург.

Надежда Яковлевна встретиться с ней не захотела – с “дамой, любимый поэт которой – Сельвинский”.

– Помилуйте, ведь первые же поэтические строки, процитированные в “Крутом маршруте”, – Мандельштам. А дальше Некрасов, Тютчев, Ахматова. Больше всего – Пушкин.

Но приговоры Н. Я. всегда бывали окончательными. Попались ей страницы с Сельвинским – и с этой пластинки ее не собьешь. Может, она и вовсе не читала “Крутого маршрута”, открыла, не понравилось, отбросила. Но предубеждение осталось. Так я столкнулась с ее нетерпимостью, с уверенностью, что она владеет абсолютной истиной; в конце концов это нас и развело.

В 1964 году Иосиф Бродский был в тюрьме. Преследования молодого поэта больно задевали Надежду Яковлевну. Мне казалось, еще и потому, что судьба Бродского накладывалась у нее на судьбу ее Осипа. Бродскому принадлежит одна из самых восторженных рецензий на “Вторую книгу”.

Позже, в некрологе, высоко оценивая талант Надежды Мандельштам, он утверждал, что ее книги – большая русская проза, идущая за великой поэзией, подобно тому как Толстой и Достоевский шли за Пушкиным.

В следующем году был устроен вечер поэзии Мандельштама – после тридцатидвухлетнего молчания[364]. Вечер состоялся в МГУ, на мехмате. Выступали И. Эренбург, Н. Чуковский, Н. Степанов, Арс. Тарковский, В. Шаламов. Два студента читали стихи Мандельштама. Тогда, в 65-м году, всё было или казалось открытием, предвестием, вызовом. Даже состав ораторов. Организатора вечера, студента В. Гефтера, прорабатывали потом в парткоме за то, что он не “уравновесил” Эренбурга Грибачевым.

Эренбург был уверен, что “через год, пусть через пять, книга Мандельштама, которую все мы ждем, выйдет”. Ждать пришлось девять лет.

Переполненные залы, где выговаривалось то, что еще не публиковалось (или вовсе осталось неопубликованным). Подхватывалось, пересказывалось, тиражировалось в списках или – позже – магнитофонами, тогдашними нашими “массмедиа”. Сколько их было, этих вечеров памяти, полуразрешенных, полузапрещенных, да и таких, для которых не испрашивали разрешения. Шла реабилитация снизу. Люди стремились восстановить справедливость – и воскресали из небытия имена Ахматовой, Цветаевой, Хлебникова, Бабеля, Платонова, Булгакова, Мейерхольда, Михоэлса, Мандельштама.

Менялись очертания нашей литературы: к ней не только “прибавлялись” Ахматова и Булгаков, но неизбежно обесценивались и исчезали другие имена. Момент был по-своему уникальным: сказанного там и тогда уже нельзя было повторить через десять лет. Больше публиковалось, смелее становился выбор тем. Но это единое дыхание зала, это возрождающееся общественное мнение – вновь было задавлено.

Арсений Тарковский говорил: “У Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина и Маяковского, и слава богу, что не будет. Нет ничего ужаснее такой славы”. Он явно имел в виду эстрадные успехи Евтушенко и Вознесенского.

Самое сильное впечатление того вечера – Варлам Шаламов. “Я написал этот рассказ двенадцать лет назад на Колыме, – сказал он. – Мы все – свидетели удивительного воскрешения. Впрочем, Мандельштам никогда не умирал. И не в том дело, что время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя – одно из первых в русской поэзии. Он оказался самым нужным, несмотря на то, что почти не пользовался станком Гутенберга”.

Шаламов читал “Шерри-бренди”, рассказ о поэте, который умирает на лагерных нарах. Перифраза гибели Мандельштама. Многие знали о долголетних страданиях самого Шаламова – и не в первом, а в девятом кругу Архипелага ГУЛАГ. Видели изможденного человека, конвульсивно двигавшиеся руки, глубоко запавшие глаза. Образ погибшего невольно соединялся в нашем восприятии с образом читающего. Шаламов чудом остался в живых и сейчас передает нам страшную повесть.

Я сидела рядом с Надеждой Яковлевной, записывала, стараясь не пропустить ни слова. Запись эта позже распространялась в самиздате.

Время от времени Н. Я. вписывала ко мне в тетрадку свои впечатления, давала оценки: “Степанов – это совсем другая культура”, “чудный мальчик!” (о студенте В. Борисове).

Исправляла ораторов: “Неправильно датирует”. “Не Дом ученых, а Дом искусств”. “Никакой Невы в окне не было”.

Особенно язвительны были ее замечания по ходу речи Ник. Чуковского: “Ритма не чувствует – ошибки в чтении”, “про Пушкина – пошлость и чепуха”.

Строго требовала от меня: “Не исправляйте его «по дружбе»: глупые мемуары выдают себя ошибками”.

Эренбург говорил: “В литературной судьбе Мандельштама огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне. Она не только хранительница наследия, она – самостоятельная и яркая фигура нашей литературной жизни”. Ей громко аплодирует весь зал. Н. Я. встает.

К этому времени у нее были опубликованы под псевдонимом два посредственных очерка в альманахе “Тарусские страницы”. Так что Эренбург мог иметь в виду только книгу ее воспоминаний.

1967 год. Еду к Надежде Яковлевне. Впервые встречаю у нее Н. Харджиева. Слышу уже прочитанную мною в рукописи историю о том, как она добрела к нему в 38-м году, обезумевшая от горя: у нее не приняли посылку “за смертью адресата”.

– Он меня уложил на диван, укрыл одеялом, дал сосиску… Лучше Николая Ивановича никто не знает истории русской поэзии XX века.

Несколько месяцев спустя она сказала мне:

– Я поссорилась с Харджиевым, последним человеком, с которым я была на “ты”. Но решила не скандалить: слишком много ссор среди своих.

Однако она изменила этому благородному и благоразумному решению: написала во “Второй книге”, в главе о “редакторской лжи”: “Харджиев… мне живой приписывает в комментариях, что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму – и подавно”.

О чем говорил в тот вечер 67-го года Харджиев, я не запомнила, но хорошо помню ее восхищенную благодарность, которая передалась и мне. Потом пришел брат Осипа Эмильевича. (“Тридцать лет не был”, – шепнула хозяйка.)

– Надя, я прочитал стенограмму вечера, это поразительно.

После ухода Евгения[365] Эмильевича Н. Я. и Харджиев заговорили об Ольге Ваксель. Недолгое, но бурное увлечение Мандельштама. Ей посвящено несколько стихотворений (в их числе “Возможна ли женщине мертвой хвала?”)

Ваксель покончила с собой в Осло в 1932 году. Слушая этот разговор, я поражалась терпимости Надежды Яковлевны, ведь она говорила о сопернице, пусть и давней.

– Сейчас я понимаю Осипа, Ольга была красавица, а я – обезьяна.

– Наденька, ты была не обезьяной, а обезьянкой, чувствуешь разницу? – галантно поправляет Николай Иванович.

Она увела меня в комнату. (Разговоры почти всегда происходили на кухне. В комнате я сидела, кажется, один раз, во время ее болезни.)

– Вы знаете, что такое “любовь втроем”?

В альманахе “Часть речи” (1981 г.) я прочла отрывки из дневника Ольги Ваксель (“Она диктовала сыну свои эротические дневники”, – говорила Н. Я.). Женщина, которой был неприятен влюбленный в нее Мандельштам.

Читая, я думала, как это должно было уязвить Надежду Яковлевну, и вспоминала тот вечер.

Она редко бывала милостива к соперницам. Стихи, посвященные Лиле Поповой – жене Владимира Яхонтова (их отыскала Виктория Швейцер), запретила публиковать. Они всё же появились, против ее воли.

Похоже, что добродушие вообще было не в ее характере. За дружеским столом Константин Богатырев, ревнитель поэтиче ского слова, яростно обличает переводы (действительно халтурные) одного из общих знакомых. Надежда Яковлевна:

– Костя, ну зачем столько страсти? Все халтурят, NN не из худших. И вообще, какая разница, как переведено? Образованные люди должны читать подлинники, а на хамье мне наплевать…

Почти никто ее не поддержал. Большинство – на стороне Богатырева.

В другой раз там же. Одному из особо непримиримых обличителей некоего скомпрометировавшего себя физика, красному от злости, Надежда Яковлевна роняет небрежно:

– Владимир Ильич, успокойтесь…

Дискуссия разряжается смехом. Она этого “Владимира Ильича” и уважает, и любит. Но красное словцо ей дороже всего.

…Вскоре после публикации “Воспоминаний” Н. Я. собралась за границу.

Приглашали друзья из Франции, из Швейцарии, из Америки. Снова спор: ехать, не ехать. “Поставлю раскладушку посреди Парижа, больше мне ничего не надо”. Подала заявление.

Раздумала так же внезапно, как собралась. Непонятно, почему. Кто-то из ее приятелей ходил в ОВИР забирать обратно документы.

…Апрельский вечер 1969 года. На кухне много народу. Мы приходим поздно. В дальнем углу – рыжая красавица, с нею высокий, тоже красивый человек. Слабый акцент, нам сначала показалось – латыши. Представляются: Эллендеа и Карл Профферы, американские слависты.

Надежда Яковлевна ласково называла их “карлики”, любила их, они отвечали ей нежной взаимностью.

Профферы основали издательство “Ардис” – первой книгой был репринт сборника Мандельштама “Камень”.

Провинциальный городок Энн Арбор стал одной из столиц русской литературы. Под знаком “Ардиса” – изящной старинной каретой с кучером на облучке – объединились классика и современность. Именно “Ардис”, его издания, живая связь его создателей с авторами стали неопровержимым свидетельством единства современной русской литературы “там” и “здесь” – в Москве и Париже, Ленинграде и Нью-Йорке.

От того апрельского вечера, от той кухни в Черемушках, которую потом опечатали под Новый, 1981 год, долгий, быть может, неизбежный путь привел меня на Запад, в немецкий город, где я снова обращаюсь к прошлому.

В 1975 году едем к ней вместе с Генрихом Бёллем. Он прочел ее книгу, говорит по дороге: “Великая женщина. Что можно для нее сделать?”

Бёлль спросил у Надежды Яковлевны:

– Вы можете себе представить другую жизнь? Я часто думаю о том, что было бы, если бы я родился в России, в Китае…

– Я не хотела бы родиться в России. Мы, не сговариваясь: “Не кокетничайте!”

Разговор идет о молодежи. О будущем – с горечью. Пьем чай. Она лежит, у нее тяжелая одышка.

После нашего ухода она сказала приятельнице: “Вот, есть еще писатели, которые испытывают чувство ответственности за нашу страну. А какое у Бёлля доброе лицо…”

Люди вокруг нее постоянно менялись. Художники, физики, философы, священники, писатели. Салон-кухня для элитарной публики, где изрекались приговоры, не подлежащие обжалованию. “Шаламов – лучший прозаик XX века”. “Вейсберг – лучший художник в нашей стране”. Со временем приговоры менялись, но их железная категоричность сохранялась.

Связи с людьми у нее возникали сравнительно легко, еще легче рвались. Уже на моих глазах она поссорилась или раздружилась с Ивичами (Игнатий Игнатьевич был одним из тех людей, кто сохранил стихи Мандельштама), с Харджиевым, с Шаламовым, с Эммой Герштейн, с Оттенами (у которых, как я уже упоминала, она жила), охладела к Борису Биргеру.

Думаю, что, кроме всего прочего, ей не хотелось видеть тех, кто знал ее во времена бедности, унижений, да и тех, кто знал ее обыкновенной советской служащей, которая ходила на собрания, подписывалась на заем, голосовала “за”.

Но как могла она – работник советских вузов в Ташкенте, в Чите, в Ульяновске, в Пскове – вести себя иначе, живя в постоянном страхе и сознавая, что ее долг, ее миссия – сохранить стихи, сберечь память о времени.

После огромного успеха первой книги она начала творить о себе миф.

Люди, знавшие ее прежде, мешали. Она вызволяла себя из прошлого и переделывала прошлое.

Но это лишь одна сторона ее жизни и характера, постижимая разумом.

А было в ней и много иррационального. Надежда Мандельштам часто и охотно делала подарки, с легкостью раздавала деньги, всячески помогала людям. При этом, однако, могла быть несправедливой, резкой, злоязычной.

Это неотъемлемые черты ее натуры – как и неотъемлемые свойства созданных ею книг.

Думаю, что вторая книга неизмеримо хуже первой. Но обе написаны одним и тем же пером.

Оценки Надежды Мандельштам более чем субъективны. Ильф и Петров – дикари, утверждала она (об этом мы спорили с ней еще в 1964 году). Но видеть в Лоханкине карикатуру на интеллигента, тем более интеллигента, напоминающего Мандельштама, – так же несправедливо (и характерно именно для советского литературоведения), как, прочитав о плохом милиционере, обидеться за всех милиционеров.

Илья Ильф и Евгений Петров, не совершившие в своей жизни ни одного недостойного поступка, ею безоговорочно осуждены. А Шкловский и Эренбург остались для нее безусловно положительными героями.

“Вторая книга” оттолкнула многих своей очевидной неправдой о людях. О Марии Петровых, об Эмме Герштейн, да и о менее известных. Но ответить автору в наших обстоятельствах никто не имел возможности.

Вся картина нашей жизни во многом оказалась искаженной.

Выяснять отношения не хотелось. Мы перестали бывать у Н. Я.

В последний раз я видела ее на приеме у американского атташе во время международной книжной выставки 1977 года. Похудевшую, подряхлевшую, только глаза упрямо не хотели стареть.

Стало больно. Да, видеться с ней было трудно, для меня и вовсе невозможно. Но сколько же она вынесла! Когда Осип Эмильевич в припадке безумия выбросился из окна больницы в Чердыни или когда он, голодный, затравленный, в Воронеже радовался даже отказам, получаемым из редакций: всё лучше, чем молчание. Или в тот страшный день, когда вернули посылку.

На портрете Бориса Биргера она – как и в жизни– вырывается из тьмы.

Пятно света, нечто слитное; медленно, пристально вглядываясь, начинаешь различать отдельные черты. Она медленно выступает из собственного портрета – словно выходит из прошлого.

Должно быть, прежде губ уже родился шопот

И в бездревесности кружилися листы.

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

Великие стихи посвящены этой женщине. Мне казалось, что портрет – двойной. Где-то над ней, около нее – и сам Осип Мандельштам.

Художник уловил ее духовный облик: смесь гордыни и приниженности, высокомерия и ущемленности. Она этот портрет не любила, – должно быть, еще и потому, что изображена некрасивой, а в ней бушевала женщина.

Глядя на портрет, я вспоминаю ту, кого любил Мандельштам, ту, с кем дружила Ахматова. Женщину умную, злую, талантливую.

1981–1984

Данный текст является ознакомительным фрагментом.