Черные розы Гефсиманского сада

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Черные розы Гефсиманского сада

«Без копирки я пишу только Вам (Т. Глушкова, из письма).

Время от времени, перебирая свой архив, я каждый раз задумывался: а стоит ли печатать свою переписку с Татьяной Михайловной Глушковой? Неестественный финал наших дружеских отношений, завершившихся к середине 90-х годов прошлого века полным разрывом, всякий раз мешал мне осуществить это намерение.

Но время идет, и в который раз перелистав эту «особую папку», я окончательно решил: письма надо печатать. Слишком много в этой эпистолярной драме блистательных прозрений и пророчеств с ее стороны, глубоких и неожиданных оценок Пушкина и Гоголя, Блока и Белинского, Заболоцкого и Шагала. А если еще вспомнить размышления о Моцарте и Сальери, о Ницше и Константине Леонтьеве! А что уж говорить о беспощадных и точных характеристиках еще живущих (или недавно живших) участников литературной распри 60 – 90-х годов, предавших родину вместе с ее историей, с Пушкиным, с русской поэзией, сменивших и кожу и душу. Как никто другой во внешне благополучные времена она, подобно Кассандре, прозревала их низменное будущее.

Но надо быть справедливым: в то же время ее письма изобилуют утомительными бытовыми подробностями текущей литературной жизни, язвительными и часто несправедливыми оценками и приговорами в отношении друзей и соратников. Насколько точна и проницательна была она, когда писала о врагах России, настолько же слепо и желчно было ее перо, когда Глушкова размышляла о писателях-патриотах. И эта закономерность – жестокий урок всем нам. Любая спорная мысль, любая оговорка, любое сомнение каждого из нас, противоречащее ее взглядам, вызывали у нее не просто обиду, но неистовый гнев. Особенно эта черта ее натуры обнажилась к концу жизни, когда Глушкова с восхитительным высокомерием поставила себя среди бывших единомышленников в положение изгоя и не жалела ни чувств, ни слов, чтобы заклеймить их.

Поистине она писала о них не чернилами, а, по ее собственным словам, соком «черных роз Гефсиманского сада». Там, где нет любви – нет полной истины.

Становясь на эти трагические котурны, она застывала в своей гордыне, чувствуя себя единственной хранительницей моцартианства в русской литературе, ну, в крайнем случае, наследницей ахматовской судьбы; и это убеждение давало темную силу ее неправедному гневу:

«Для укрепления духа вспоминаю судьбу Ахматовой. Сколько лет ее не печатали? …большой опыт непечатания был у меня и в советское время».

Впрочем, надо сделать одну оговорку: стоило кому-то из ее «жертв» покаяться перед ней, признать полную правоту ее обвинений, склонить голову, признав себя побежденным, – и Глушкова тут же меняла гнев на милость, возрождала все безнадежно разорванные, казалось бы, до конца жизни связи и как ни в чем не бывало снова допускала в свою свиту вчерашнего отступника. Это подтверждало мои догадки о том, что ее вражда, или, как она любила говорить, «распря» с кем бы то ни было, в глубине всегда скрывала не только мировоззренческие, а чисто личные причины, что естественно для женской природы.

Однако надеюсь, что умный читатель сумеет отделить зерна от плевел, эгоистическую, капризную «женскую» ноту от многих истинных прозрений. Я в свое время печатно объяснился с нею еще при жизни в мемуарной главе «Волк и муравей». Мы тогда обменялись тяжелейшими взаимными ударами и обвинениями на ратном поле, предоставленном нам и «Молодой гвардией», и газетой «Завтра». Но должен признать, что эта распря даже в малой мере не отражала всего объема плодотворных мыслей и чувств, который был заложен в нашей двадцатилетней переписке, начатой Глушковой еще в 1976 году.

Кое-что важное из нашего эпистолярного наследия потеряно и, может быть, утрачено безвозвратно. Но то, что осталось – должно быть прочитано и осмыслено. Хотя бы потому, что она была страстным творцом, создателем «образа жизни в письмах», и эти письма не менее глубоки и замечательны, нежели ее лучшие статьи. Она их писала не только мне одному… И нам надо сделать все, чтобы началась посмертная жизнь этого своеобразного наследия…

Вот почему я перешагиваю через все наши прошлые распри, вспоминая умиротворяющие слова пушкинского летописца Пимена:

«На старости я сызнова живу. Грядущее проходит предо мною…».

Ее письма (впрочем, как и всякие другие, вводимые в литературный обиход) требуют немалых комментариев. Я попытаюсь обойтись лишь самыми скупыми и необходимыми из них…

* * *

С первого письма, полученного мною в декабре 1976 года, начались наши взаимоотношения.

В начале письма речь идет о том, что давний приятель Татьяны Михайловны И. Мазнин вступился за ее литературную репутацию и личную честь, на которую посягнул в каких-то своих высказываниях некий ничтожный стихотворец В. Савельев, память о котором если еще и жива, то лишь потому, что 19 августа 1991 года он, опередив всех будущих ренегатов, сделал заявление в «Комсомольской правде» о поддержке руководством Союза писателей «путчистов» из ГКЧП… С этого начался разгром Союза писателей хунтой Евтушенко и Черниченко… Но случилось это много позже, а в 1976 году дело, как мне помнится, дошло чуть ли не до рыцарского рукоприкладства со стороны Мазнина.

Савельев, спровоцировавший скандал, побежал жаловаться в секретариат Московской писательской организации, где я только начал работать. Глушкова написала мне письмо с просьбой защитить своего друга. Я, как мог, эту распрю уладил, но жалею сейчас, что, получив ниже публикуемое письмо, не обратил внимания на то, как Татьяна Михайловна относится к своему другу и к самой сущности дружеских отношений: «он поклонялся каждой мысли моей», «он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною», «это вспышки черных роз Гефсиманского сада, – как в таких случаях «адской верности» говорю я», – «бунт» от безмерной слабости…».

Если бы я тогда внимательно вчитался в эти слова, в их своевольную и высокомерную ноту, если бы понял, что именно так заканчиваются все отношения Т. М. с друзьями и подругами, то, конечно, помогая этой умной и талантливой женщине во всех литературных и житейских делах, никогда бы не допустил той опасной степени сближения, которое привело впоследствии к взаимному отчуждению и полному разрыву. Но я не разгадал ее невольного предупреждения о «черных розах Гефсиманского сада», о чем сожалею до сих пор.

Вторая половина письма – существеннее. В ней изложены взгляды Т. М. Глушковой на русско-еврейский вопрос, а также ее впечатления о нескольких моих статьях. С некоторыми мыслями ее интеллектуально-кокетливого письма я не согласился и ответил ей. Ответ свой также привожу здесь целиком.

«20 декабря 1976 г.

Дорогой Стасик!

Я вряд ли могу совершенно защитить несостоявшихся мужчин!

Я скорблю, когда, красуясь передо мною, они принимаются защищать мою – неугрожаемую – честь, п. ч. у меня есть собственные («тайн не выдаю своих»!) средства защиты, хотя не всегда – немедленные.

Тот, что нынче – обвиняемый, административно-судимый, – был, ВОПРЕКИ всем видимостям и слышимостям, просто другом моим давним (как и – еще давнее – Сережиным[48]), и ничего, кроме робкой почтительности, у него ко мне не бывало. Он поклонялся каждой мысли моей (литературной) и работе (и подбирал для меня журналы и книги, и подыскивал мне мелкие заработки, когда я нищала) – и за все это, в конце концов, сам не заметил, как тайно возненавидел меня.

Два его поступка надрывных – о которых Вы знаете – это знак, это вспышка черных роз (масличного) Гефсиманского сада, как в таких случаях «адской верности» говорю я. Это дичь високосного года; тайные тяготы его (не моей!) жизни, «бунт» от безмерной слабости.

(И еще: он начитался оскорбительных текстов, присланных мне… И думал с минуту, что за моим смехом над ними – только слезы…)

В общем: он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною, он – не виноват; это я – избалована жизнью…

(На Савельева же – я и буквы сейчас не истрачу: этот жалобщик – ниже ничтожества.)

Если Вы не поверите моим словам, если еще не знаете, что правда редко бывает (выглядит) правдоподобной, мне будет грустно, п. ч. пишу я это – Вам, частно, приватно, добровольно. И тогда останется мне просить Вас просто забыть о факте этого письма.

Между тем, между тем я читаю (прочла) Ваши статьи с наслаждением, у меня множество мыслей о них, как печатных, так и (мыслей) непечатных. Но у меня сильная была ангина; только 1-й день я без температуры и потому не сразу увижу Вас, чтоб сказать это.

Статья о Винокурове столь блестяща[49], что даже если бы Вы были и неправы, она сама по себе есть правота – и невозможно удержаться: не написать о ней (даже если бы два черных кота пробежали по снегу между нами!).

Что до рукописи[50], то она заставила меня, целую – одну из – ангинную ночь, перечитать Багрицкого, и ко мне подкрадывался физический, болезненный, ну – настоящий, прямой страх…

В этой рукописи есть вещи прелестной верности, неподкупного ума (так, прекрасно, прекрасно – о «дичке» – Ходасевиче: это словно бы Вы у меня, в сне, «украли»!..), да она и вся мне понятна, родственна, понятна.

Но – если бы мы могли «убрать» (ослабить) ноту (окраску) ответной ненависти, которая – вдруг, на взгляд противный либо вообще сторонний – покажется все-таки воплем, криком побежденного! Как бы сохранить иронию силы, интонацию храброго бесстрашия?..

Наверное, первое, что для этого требуется, – уметь последовательно (с сообразной последовательностью) презирать, когда – заслужили, своих же; носить в крови каплю «чаадаевскую» в том числе; несколько и ненавидеть любимую родину (вообще все – любимое)… Должно сохранять всю диалектику лиризма. Не боясь утратить свою (личную даже, единичную) самобытность, помнить, сколь необходимы были евреи нам: для становления нашего национального характера, имея в виду культуру духа, русскую культуру вообще… И разумея – то есть, – что ненависть (к ним) оправдана, главным образом, как ненависть к победителям. Подозревая, подразумевая в себе уменье при иных обстоятельствах (обратных) милость к падшим призывать и даже быть – как разночинец Чехов…

Я думаю, что только с каплей «еврейства» («гамлетизма») в нашей пестрой, в нашей бесценной или неповторимой крови мы можем быть самостоящей нацией.

(Я говорю сейчас – Вам покажется – банально или «плохо»… Но думаю я обо всем этом давно, много, в разных связях. Вот, например, я пишу – иногда – свои «Заметки о лирике «русской хандры»: она начинается от Пушкина и есть чувство – одновременно – личности, национально самоосознающей, и – «имперское»…) Исполнимо ли: сохранять спокойно твердую дистанцию «старшинства», оставаться человеком породистым; а ведь нужно – именно это!

В плане литературном: надобно обязательно показать кроме мировоззрения род, степень, качество самого поэтического дарования Багрицкого, неустранимую – никакими ПОБЕДАМИ «идей» – гадковатость «утенка» в собственно поэзии. Органическое отсутствие интонации (поэтической) собственной (и т. д.), национальную неспособность (обреченность) выпрыгнуть за пределы способностей (творческих), закодированное, «в крови», недорастанье до таланта (исключения ибо – скандально редки! Потуги – повсеместны. В прозе же русской их не было, не будет никогда!).

То есть надо всегда сохранить и взгляд чисто профессиональный: показать несостоятельность т в о р ч е с т в а.

Кстати, если о Багрицком: показать и муляжность его («фламандского») быта в стихах: ведь многие помнят еще его «краски», «фактуру», «метафоры»…

Что воистину: «нельзя написать хорошо то, что дурно» (Л. Т.).

(Не приходило ли Вам в голову – в связи с проблемой взрываемого, выкорчевываемого быта – Кустодиев: 18-го – 27-го года? Эта фигура также, быть может, героическая – в данном аспекте…)

Очень важна Ваша последовательность – с Есениным! Ведь многие его «не за то» любят, любя – не видят…

Летом я написала – погибшую, не напечатанную никем – статью о С. Липкине. Она – далеко не ругательная; но даже и при этом в ней оказалась нечаянная, самочинная правда, которая позволила одному читателю остроумно сказать: «Все-таки Ваша мысль в том, что нельзя быть русским национальным поэтом не будучи им!» А я как будто и не об этом писала!..

В общем: спасибо, спасибо Вам за все это мое чтение!

Я надеюсь, нам удастся еще, хоть бы и односложно, устно поговорить про него.

Ваша Т. Глушкова.

Ну, теперь уж совсем непонятно, какая часть моего письма – откровенней!..

Но ведь любую – трудно (грешно) понять иначе. Как знак уважения к Вам?!

(Если ж Вам нужно – все-таки – Ваше сознанье моей виновности, греховности, то – вот: я (очень) не люблю Шкляревского: я боюсь, он – врожденный злорадный раб, и потому из него никогда не выйдет Лермонтов и проч. Он – поэт-пакостник, бедняга!.. Но Вы никому не говорите этого – хотя дружите с ним даже? – потому что я сама это, «семь раз» проверив – еще, ему скажу: т. е. печатно (гласно), даст Бог, скажу, если жива буду.)

Иногда мне кажется, что чтобы нам (людям) по справедливости поверить друг другу, нужно только представить на миг, что мы не так взрослы, как мы есть… (На что Вы ответите, что Вы – старше меня и Вам – трудно ?.. Но разве ж это – умный ответ?!)»

Теперь – мое ответное письмо. К сожалению, одно из немногих сохранившихся, потому что, за исключением нескольких ответов Т. Глушковой, я не делал и не сохранял копии со своих писем, о чем сейчас очень жалею.

«Здравствуйте, Таня!

С большой радостью я прочитал бы только вторую половину Вашего письма. Но, увы… Впрочем, не беспокойтесь. Я все понимаю. Поступаю же, как человек казенный, с холодными понятиями о справедливости (элементарной), потому что в этой ситуации иначе нельзя: запутаешься в страстях и комплексах человеческих – и рукою не сможешь двинуть. К тому же я с уважением отношусь к слову «казенный», с тех пор как прочитал у Розанова рассуждения о казне (помните? Кажется, в «Литературных очерках»), о том, что казна-матушка «разносолами не накормит, но и с голоду пропасть не даст…» А рыцарь Ваш хоть и пылок, но глуповат…

Благодарю за то, что Вы поняли, что я хочу сказать в своих статьях. Убрать нашу «ответную ненависть»? Пожалуй, это не просто ненависть, а несколько иное чувство горечи и презрения, замешанных на конечном ощущении превосходства. От этого чувства избавиться я не в силах: характер не тот. Именно в этом дело, а не в «крике побежденного». «Крик побежденного» я не стал бы выносить на люди…

Чего-чего, а «презирать своих» (что Вы советуете) мы умеем как никто. Допрезирались. Сто лет баловались «чаадаевщинкой», столь милой Вам, и докатились до полного самоуничижения. Отчаянно раздували угольки, в золе копались, пока не увидели – горим… Путь этот пройден до предела, до последнего шага. Второй раз начинать его по пепелищу?

О «победителях». На мой взгляд, «победители» делаются из материала несколько иного. Таковы были норманны для Британии, мавры для Испании, турки для Сербии, татары для России, русские для татар. Вот истинные победители, дававшие взамен независимости побежденным приток молодой крови, свои мифы, свою религию, гены своей плоти и духа… Свои скулы и раскосые глаза, свою тоску по мировому господству, дворцы Толедо и Альпахары, государственность и Великую Хартию, завыванье ямщицкой азиатской песни и кодекс рыцарства! И подчинение таким победителям, и сопротивление им – одинаково обогащало побежденных. К таким победителям я отношусь, «как аттический солдат, в своего врага влюбленный»… А эти?! Тьфу, нечистая сила, как говорила моя бабка. Вы думаете, Блок не понимал нашего диалога? Понимал, потому-то и написал «Скифы», а не что-либо иное. Потому-то около двухсот отрывков из его записных книжек и дневников не опубликовано до сих пор. Победителям – страшно, Блок шутить не любил. А ведь у него-то чувство историческое – связи, зависимости, взаимооплодотворяемости – было феноменальным. Однако он любил называть вещи своими именами. А этого «победители» боятся как черт ладана. Инстинкт слабых все время заставлял их скрывать свои победы, маскировать их, делать их якобы анонимными. Один Багрицкий проговорился… Какое уж искусство может быть при этой жалкой анонимности, о каком плодотворном кровосмесительстве может идти речь!.. Все это стало достоянием гласности – не государственной (поскольку завоевание тоже было негласным, скрытым, постепенным), а общественной – лишь в последние годы. Если бы эта гласность приняла какие-то государственные формы, наш диалог был бы невозможен: я не стал бы в нем участвовать. Но, слава богу, видимо, государство не станет вмешиваться в эти дела. Да и инструментов для этого у него нет. Так что это – наше дело. Внутреннее, постепенное, естественное. Как завоевание шло тайными путями, так же скрытно от глаз (чтобы не приобрести безобразные формы) должна идти и реконкиста…

На каплю «гамлетизма» согласиться можно. Беда только в том, что русский человек на капле не остановится.

Ну, вот мой сумбурный ответ. Дабы он не стал историческим и у Вас не появился соблазн положить это письмо в свой архив, я его обрываю, чтобы пожелать Вам в Новом году Скорпиона – чего? Счастья? Но ведь его, как мы знаем, «на свете нет», поэтому что хотите – покоя или воли.

Еще раз благодарю за письмо. Станислав».

* * *

«3 сентября 1977г.

Здравствуйте, Стасик!

Шлю Вам статью «После улыбки»[51], относительно которой Межиров, не читая ее, объявил, что это (по теме самой, мол) – мой «провал», «позор», «проигрыш» (обронение – моего – «имени «), ну, и был скандал; а сам Юра – удручен, удручен и еле сдерживается, но сдерживается, ибо горд…

34 же «рассерженных мужчин», составляющие правление Литфонда, дружно в двухстах (тех) рублях мне отказали[52]. Т. е. ни копейки не выдали, не проголосовали. О содержании дебатов мне доложили так: что я – «молодая, здоровая, обеспеченная, конечно, – вот и недавно большую статью опубликовала и вообще постоянно печатаюсь». Под хлебной статьей разумели, наверное, Кузнецова[53]…

Я думаю, что даме неловко отрицать, что она – «молодая, здоровая, обеспеченная». И я сказала даже в Литфонде, что просьба была в шутку. (П. ч. Светлана Николаевна огорченно говорила, что вообще-то по просьбе, идущей не лично, а от Союза, не отказывают; ну разве что снизить могли бы: не 200, а 150.)

Вот, Стасик, будете знать, каково мне помогать! «Нелегкая это работа…»)

Сижу я в деревне сейчас (хотя мой бюллетень еще нерасчетливо течет: я опять выйду в этом году из лимита литфондовского – 104 дня). Там очень хорошо. И это – самое лучшее место на свете – чтоб «в злобе напрасной прекрасные локти кусать».

Я написала Вам – в августе – 2 неотправленных письма: 1) о Ваших стихах в «ЛГ»; 2) О нашем старшем товарище – А. П. [54]) Я их не отправила, т. к. совсем не выходила, а потом – душой устарела, и они лежат дома.

Когда совсем рассвиреплю – то начну новое сочиненье (к выходу 2-х томника) о Межирове так:

«В субботу после обеда Передонов шел поиграть на биллиарде. Мысли его были тяжелы и печальны, он думал: «Скверно жить среди завистливых и враждебных людей. Но что же делать – не могут же все быть инспекторами!..»

У меня в деревне, на меже там одной, тоже – сейчас – «Тысячелистник цветет…»[55]

Вообще, все – ничего, ничего; только бы перестать болеть – а то некогда работать.

Я позвоню Вам, когда приеду, – числа 18 – 20-го.

Спасибо Вам.

Ваша Т. Глушкова».

* * *

«Здравствуйте, Стасик!

Я прочла в журнале «Америка» слово; «дислексия». Это такая болезнь, не лучше язвы, означающая всякую там затрудненность речи. «Вот чем я страдаю!» – в очередной раз подумала я, п. ч. речь устная клеится у меня все хуже и хуже… Правда, я знаю еще – про это же – чудную фразу из «Города Глупова», об одном градоначальнике: «При не весьма обширном уме был косноязычен» – и это тоже несколько про меня, хотя я и не градоначальник.

Клоню ж я сейчас к своему дислексическому высказыванью – по телефону – про Ваши стихи в «Литгазете». Я хотела сказать нечто хорошее (как и про 80 процентов книги «В сентябре и в апреле»), а получилось у меня черт знает что. Хотя одна строчка:

Тысячелистник цветет… —

способна неделю уже вертеться в моем туманном сознании, вызывая то состояние созерцанья отрадного, созерцанья воспоминательного и бесконечно длящегося, на которое ушла и уходит у меня, кажется, вся (бездеятельная) жизнь.

Я сказала о «ковре стихотворений»… Это – и хорошо, и «плохо», п.ч. читатель поспешен: он спешит – подобно тому, как не в состоянии он пройти по обочине луга живого внимательно и аккуратно, не лезя задней лапой в цветущую траву, когда есть тропа или дорога. Он, читатель, спешит, и его нельзя баловать больше, «чем одним»: 1) муравьем, 2) шмелем, 3) тысячелистником (и т. д.). Тогда он, быть может, споткнется – и подумает: «А ведь это – шмель!» или: «Ведь это – какой-то цветок…»

А иначе он не может, он разучен смотреть медленными глазами.

Этим и исчерпывается то «плохое «, что есть в слове «ковер». Только этим!

Я и себе часто думаю про «ковры». П. ч. каждая из пяти моих книг (лежащих дома), кажется, – именно «ковер», и я не знаю, как надергать из них нити, чтобы сплести одну, пригодную для издания.

«Ковры» бывают снежные, ледяные, зимние, а бывают – любовные, а бывают – луговые… Но это все равно – ковры, и объединяет их, т. е. придает им «ковровость», некая степень медленности (неуместной), разглядыванья и прислушиванья, которые кажутся праздностью и прозой читателю, привыкшему к драме, рукотворной сюжетности или ораторству…

…Как золотое – ку-ку! —

видно, не может звучать, оно, обиженное, скрылось, – и надобно огромную силу спокойствия – верить, что запах «драмы, миндаля, измены»[56] (например), – это запах бакалейщиков духа, а не самобытно высящейся светозарной (или хоть бы и «чернокрылой «) Музы…

Наш «старший товарищ» объявил мне на днях, что у него – Божий дар и что, мол, я это, конечно, в душе понимаю, что он «отмечен Богом».

(Дословно.)

Я сказала, что у него теперь пошли уже чисто передоновские бреды[57].

(Между прочим, я ничуть не шучу: его мания преследованья и величия выражает себя – передо мной, во всяком случае, – именно передоновскими речами, ну, почти совершенно текстуально точно!)

Говорит он только-только-только о СЕБЕ, и чудеса нарастают. И все это – не веселое вранье (хвастовство там разное), а мрачная ненависть.

Меня он обвинил в «зоологическом антисемитизме» (дословно). Аргумент:

– Я годами слежу, что, цитируя Ходасевича, Вы пропускаете, нарочно пропускаете, «таки»: «Привил-таки классическую розу…» – надо говорить! А Вы – назло…

Далее: что я «семимильными шагами обгоняю Палиевского».

– На ковре-самолете! – сказала я (п. ч. молча думала о коврах).

Что бы я ни сказала, приводит его в ненависть. Суворина помяну – скандал. (Что «Капитанская дочка» лучше «Хаджи-Мурата» – антисемитизм! И т. д.)

Логики ни в чем – никакой, п. ч. тут же переходы к возвеличиванью себя. Это неописуемо и непересказываемо, и «диалектика» размышлений и чувств – чисто передоновская».

* * *

«8 октября 1977 г.

«Стасик…

тут пролетели лемуры и смешали несколько карт…

Вообще – никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и все такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны…

Но пока я, возможно (?), совершила «неосторожность», о чем Вам, может быть, донесут, и надо признаться.

Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу[58] не просто «письмо» (ну, там резкое всякое: это бы чепуха…), но из тех, что, например, «г-ну барону Геккерену» (старшему).

Так все сложилось: от Леонтьева до Киплинга… Так все сложилось, что гнев сильнее меня, то есть, нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).

Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену – оно очень страшное, и мира не может быть больше.

(Может быть сказано, что я – разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали…)

За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи. Перед Шкляревским я виновата (обозвав его…. – Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его все-таки жаль, он точно темный младенец: почти «невиновный». И его неприлично всерьез обижать (мне).

Все остальное хорошо.

Книгу «Рукопись»[59] не читаю, п. ч. лемуры летают и очень пестрит в глазах. Мне надо утренней ясности, а она вся осталась в деревне.

Что, если поехать на Цейлон, чтобы увидеть океан (п. ч. там «до полюса открыто море»)?

Но для этого надобно хуже, чем деньги: уметь отвечать нищим английское «нет «, в то время как я – не Киплинг. Как быть с этими нищими и прокаженными, я не знаю. И вообще, когда начинаю думать, куда б я поехала, так вечно оказывается, что стыдно, т. е. как-то даже больно. Нет слов.

Вы всегда говорите, что Ваша голова занята «не тем», но ведь всякие головы всегда заняты «не тем» – в сравнении со всякой другой головой.

Моя голова – всегда занята «черт знает чем!», а иными словами: нет ни капли «стратегических мозгов», – и я это слышу с малого детства, так что даже думаю: как это им всем не надоело говорить одно и то же? Я говорю не совсем одно и то же.

Вот, я еще изобрела нечто – подзаголовком:

Поэт Большого Суррогата.

Но это очень страшный рассказ. «Большой Суррогат» – это такое царство, историко-географическая данность. И там всякое происходит. А этот поэт – это такой «среднеевропейский провинциал» – и все вытекающее отсюда самомненье, несчастье. Ну, например, Киплинг – вечный герой русской тыловой крысы (и т. д.). Интересно: как воется он по-английски?

По-русски это такое захолустье: скулы сводит, скрипуче ребра трещат. (Гнусь жалкая, а не Империя!)

Он такой же поэт Империи, как я – балерина.

Вот проза – хороша, но все-таки мальчик, наверно[60], уйдет от ламы и пойдет в «британскую разведку», и только в лучшем случае его убьют прежде, чем он продаст Г. Бога, вот я, на всякий случай, и не дочитываю. [Но я хочу, чтобы он также вернул мне мои изумительные вещи: некие литературные письма, п. ч. он и так (я видела) уже перепечатал их на большой машинке и списывает их в какие-нибудь «Записки про Индию», п. ч. он вообще уверен, что «Записки» – это то, что списывают. Мне, конечно, ни капли не жаль бы, да очень противно все, что делает эта военизированная баллада!] (Хотя надо – типу – отдать, как и все прочее отдать, п. ч. я очень-преочень пронзительно наоскорбляла, у меня к этому ослепительный бывает талант – и ни капли способности к прощенью, «просветленью»…)

Когда наступит конец света (К. С), мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, – а что успею я за оставшиеся дни, когда одно лишь яростное созерцанье?..

Зачарованно-дурацкая, но какая-то очень интересная жизнь, —

и вот уже:

При дверех…

(?)

Ходите ли Вы в церковь – или, как я: вечно собираюсь и все представляю, как «будет тепло мерцать…»?

Я зову – письмом Геккерену, п. ч. главное, что я там говорю: что эта страна – моя, а не его, и речь идет о всей гнусности его литературного пути, и я казню всю свою прежнюю любопытствующую слабость. Что бесы лишены дара творенья (творчества). Что бесконечная личная низость, жадность и ложь его делают уж невозможным совсем – общаться, даже ради книг (которые – все – «давно отняты «народными поэтами» и диссидентами»); что нарочно, нарочно все подменяется: варварской диктатурой – Империя, ибо каждый буржуа в душе непременно мечтает об Империи – как о праве на родовитость. Что он понятия не имеет о том, что такое родина, если галдит – из всех телевизоров – о ней только одно:

Индевеют штыки в караулах Кремля[61], —

весь этот пафос индевения и склочной драмы в «демократических» сюжетах…

Ну, и целый каскад о жадности…

Да не перескажешь…

Я совершенно не могла уже больше терпеть.

Вот Вы – можете, а я больше не могу.

Я совсем не раскаиваюсь и пишу Вам потому, что скоро будет Очень Большое Одиночество, и от этого, конечно, страшно.

Собственно, оно давно началось, но обступает все больше, и я не могу не только себя переменить, но даже себя остановить (из «опаски»)… «Терпеть ненавижу!» – вечно восклицала (в одно слово) моя бабка, и я, на каждом шагу, тоже терпеть ненавижу – потому: хорошо бы, чтобы Вы – некоторое время – меня кое-когда дальней тенью защищали – не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому…

Пока еще не очень страшно, п. ч. эта «родина» все-таки, покуда еще, кажется, моя, но ведь могут отнять все[62].

(У тысячелистника дела тоже не очень хороши: его вырастает значительно меньше под Москвой, чем надо и чем было. Вы живете далеко на севере и, может быть, этого не знаете. Вообще надо очень все беречь.)»

* * *

«9 октября 1977 г.

Конечно, мне не место в Пицунде. П. ч., как справедливо вопросил Лавлинский[63], «Кто же будет работать???». И вот я написала сейчас 2 трудных странички о Блоке, новых. Про «ненавистные восторги»… (И, кажется, «Вальсингам»[64] приобретает убедительность.)

Стимул: появленье Барыги[65], к-й продал мне за 15 р. книжку Иванова-Разумника, куда входит и Ваша книжица (так что теперь – отдам), – которую читать мне пока некогда, но я посмотрела эпиграф («Нет исхода из вьюг…») – и написала 2 странички про свое…

[Леонтьев стоит мне ровно столько, сколько стоит Барыга. Я ему это сказала и что – «давайте, пожалуйста, расстанемся, Саша!» Тогда он гордо ответил, что может давать мне «почитать – бесплатно» то, что мне надо. И оставил – даром, почитать, на месяц – «Из истории русск. идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский» Сакулина… Так что – «разлуки – нет», «покой нам только снится». А Барыга стоил – за год (почти ровно) – бешеных денег. Я считаю его двойником Межирова, которого он ужасно презирает и очень вульгарно говорил много раз: «Нашли себе ассистента!», – п. ч. индийский тип часто ассистировал, ибо этого (Сашу-шершавого, – как, по голосу, я прозвала) нельзя, мол, «пускать в дом»…]

Ну, а в Пицунде я бы сейчас, пожалуй, думала бы одну дрянь: какой халат – к какому купальнику надеть… А ведь – глупо и вздорно, ибо:

Все миновалось – молодость прошла.

И вообще: перед лицом Конца Света…

И, главное, там – «писатели»… (А я – читатель!)

Нет нервов!

Теперь надо сочинить страниц 12 про то, что новаторство – обнимает собою все, что есть в поэзии преходящего.

Затем, в ноябре, разразится скандал с Лавлинским (не дай Бог!!!) – и я услышу родную фразу: «Что Вы мне принесли???!!!»

И тогда:

«С улыбкой мимоходом

Распрямлю я грудь…»[66]

(чтобы не повеситься).

Вы не думайте, что я «не жалею»… Я просто: не раскаиваюсь. (А это – разные вещи!)

Мне жаль, что Военизированная Баллада – такая гнусная и унизительная! Мне очень жаль, что —

«Нет исхода из вьюг!..»[67]

Но я не могу, когда читают («наизусть») Блока лоснящимися колониальными устами… И, следовательно, я – антисемитка.

И 10 колен – за мною – по-старому вопиют: «Между домом Пушкина и домом Геккерена (барона) не может быть ничего общего» (и все такое).

Я б все равно написала свое письмо – ну, через полгода. Но к чему полгода длить унижение?

(Он[68] скажет Вам, м. б., что я – «пантера, черная пантера, бросающаяся на советскую поэзию», п. ч. его метафоры будут вывезены из джунглей. А цель будет прежде всего, – «рассорить»: он всегда ее следил потихоньку…)

Перед тем как ехать на Цейлон, следует купить в ЦДЛе, с наценкой, пуд сухой колбасы копченой для нищих, п. ч. там все – голодают.

Мне б эта поездка была полезной: чтоб не скулила я впредь, на поприщинский манер:

«Достатков нет. Вот беда».

Но лучше – пусть никто не едет туда, пусть все рассыплется; хотя там —

«до полюса открыто море…».

(Это все – мой цейлонский бред – это такая игра перед концом света…)

Унижение – это когда ПОСТОЯННАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ ГОРДОСТИ (чтоб «не заметить» то или иное кощунство), то есть безбожная «героичность».

Ваша Т. Глушкова

Я – дивный, редкостный читатель! В этих 2-х страничках я – т. е. я, обратила внимание на то, что Вальсингам говорит: «…мой падший дух».

А ведь – обычно: «Бессмертья, может быть, залог…» (только). Дурак был бы Пушкин, когда б не накаркал Блока![69]. И все это – вовсе не формально (мое чтенье, «прочтенье»), уверяю Вас! Это – какая-то генетическая «начитанность», наверно… А м. б., тоже – «цейлонский бред»?

Ну, мы посмотрим…

(Вы сочинили мне очень добрую надпись на «Рукописи», – она радует и печалит, и хорошо, что она случайна…)

Совершенно невозможно понимать, что совсем ушло уменье (т. е. возможность историческая) – сочинить

…та-ра-ра. Вещь славную…

И также – легко, легко:

«Благодарим, задумчивая Мери,

Благодарим за жалобную песню…»

В XX веке легкость стала тесниться только в коротких, трехстопных, размерах, в хореях коротких, например. (Которые похожи на ритм еврейского танца – фрейликс; как пишется?..)

Теперь осталось «переговорить» м-ль де Теруань[70]. Так зову я М. Цветаеву (революционную). П. ч., пока писала вот это письмо, вижу, что впала в беспризорное противоречие с Красной Девой Монмартра – насчет Вальсингама. Кажется, дело в том, что и она пишет о «Памятнике Пушкину» – более чем о Пушкине… Она где-то (?) вопила, что Вальсингам, мол, – на «черной телеге» (вечно). (А Пушкин, мол, бессмертен, ибо – поэт…) Это – неправда. Так и надо нахамить: мол, никогда!

(Бедный, бедный – «жил на свете» – Лавлинский!)»

* * *

(Это написано в ночь на 14.Х. 77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)

С ТЕАТРА ВОЕННЫХ ДЕЙСТВИЙ

Идет большая война…

Вы, возможно, уже отбитый мой «союзник», и мое донесенье пойдет в корзину для бумаг.

Но тот самолет, что летит в Анголу[71], покружил над моей головой и сбросил тяжелые бомбы.

Тогда и я – запрягла сани и помчалась квитаться.

Оба удара были смертоносны, но тот, кто «умер он и в люди вышел»[72] будет зализывать лысую рану в «нонешнем Париже» натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею – и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.

Эта кипа черных и белых черновиков, листов не менее трех, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.

В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.

Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня – 12-го.

«Рассказывать больше нет мочи!..»

Он объявил посреднику моему, что все – вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной («ни сном, ни духом, ни помыслом») и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что «в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу». (К посреднику – пришел первый.)

Что денег не возьмет, ибо: 1) оригинал все равно не имеет цены; 2) не станет отнимать у меня – «последнее», хотя и ожидает моего «взрыва»[73].

Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает свидетелей – и падает в благородный обморок перед камином с 10 тысячами.

Но ведь я боялась, что почта – до Анголы – не поспела бы…

«Взрыв», конечно, не заржавел.

«Последнего» у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, – и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: «Подите возьмите мой долг – в ящике». Эта, одна фраза стоила мне 2 коп. То есть – даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.

(Я очень надеюсь, что это – все, п. ч., кажется, сил остается у меня разве что на малую «перестрелку за холмом». Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он – как скунс – напускает химических газов, так что по земле ползет экзема…

Вообще ж, война – вещь хорошая. Но вот Сережа говорит, что я – только тактик оглушительный, у которого нет средств «нанять стратега». И что только с большой высоты птичьего полета я, возможно, как раз именно стратег. «Но, пока разглядят, убьют».

То есть: нужен передых.

Сотня эта – это как бы такие мои «репарации»… Ну а цель – добиться рано или поздно «от противника – безоговорочной капитуляции», то есть по-русски это так: «Переживи, переживи…».

Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте, что, без свидетелей, у него нет причин не взять; что за «бесценность» – каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.

Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее мое, высылали и дальше посмертную сотню – день в день. Это можно завещать Сереже.

Вы скажете, что – пижонство?

Нет, это – война.

Это – оборона, как ни проигрышна она – со стороны.

Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать. Ведь зачем мне – в таком случае жить? Да и зачем терпеть вечную низость?

Вы верите, что он «знает наизусть книгу «Метель заходит в город»[74]? Я не верю НИКАКИМ «добрым словам» лгуна. Завистника. Шулера. (И т. д.)

Он «любит Ахматову»?

Да он бы куска хлеба ей – живой (тогда) – не подал!

Мне попался журнал «Знамя» за 46-й год. В передовой, редакционной статье – РАЗЪЯСНЕНИИ «Постановления по журналам «Звезда» и «Ленинград», пишется:

«…между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров…».

Какая свирепая участь – быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь – любою ценой, хоть по трупам?

Отчего ж – не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещеных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)

Стасик, я ничего не прошу.

Я – наоборот – скажу Вам: держитесь!

П. ч. жить – очень больно.

Ваша Т. Глушкова

Киплинга передам Вам вскоре (как отлежусь). Обратите внимание там на рефрен (в романе): «она приобрела заслугу», «он хочет приобрести заслугу» и т. д. – прямота и наивность сведений о добре. (Как жалко, что эта книга всуе принадлежит «благородному и бедному литератору».)

Мне очень грустно. Я делала (т. е. терпела) все, что могла. Но я не могу сделать из него человека или хотя бы «мужчину»! Вот и остается «поэтом, которого… не вырубишь топором».

* * *

«16 октября 1977 г.

Ох, Стасик, до меня, до опилок[75] моих, наконец дошло! (Трудно переключиться сразу на земноводную эту Лангусту![76] – после, после соображений, как увязать одну мысль Блока – с забытой «опилкой» одною моей…) Вот теперь – что по сердцебиенью нахлынувшему опознала – дошло…

Вот текст этого когтя, вымазанного смолою, полностью (я в лихорадке, читая по телефону, какие-то скобки не разобрала, опустила); со всеми знаками препинания:

«Дорогая Татьяна,

я понимаю, громоотводы и амортизаторы необходимы. Надо было на ком-то сорвать все, в чем я не виноват. Однако выбрать надо было меня. Правильно выбрали, безошибочно, как многоопытный комиссар собственной безопасности (злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу). Но я люблю Вас и хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности в другом и по-другому.

Это у Вас пройдет.

М. б., Вы еще раньше решите написать мне. Тогда попросите, пожалуйста, Валентину[77] передать письмо из рук в руки. Я вернусь в последних числах октября.

Ваш (подпись) 12.Х.77».

Тут – прежняя смесь: трусости и угроз. (И это «приглашение к переписке» – и боязнь, что письмо пропадет или будет кем-то прочитано без него, что ему боязно…)

Вот что такое «многоопытный комиссар собственной безопасности» – видимо:

1) первое мое письмо (к-е Вы читали) есть, конечно, только срывание абстрактной моей ярости; он не принимает его на свой счет и даже, как «великий гуманист» понимает и прощает («Это у Вас пройдет». Он и по телефону, и по-всякому это твердил);

2) «правильно», с «многоопытностью» я «выбрала» громоотвод («безошибочно»), т. к. не раз его оскорбляла (по столь же абстрактным, стихийным причинам), а он ни разу на меня не доносил («злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу»); я – многоопытна, то есть – в знании его полной безопасности для меня;

3) но есть вещи (люди) для меня действительно ОПАСНЫЕ, и он, любя меня, меня предостерегает: он «хотел бы», из любви этой самой, чтобы я «заботилась о себе в другом и по-другому» (о своей «безопасности»).

Эта речь – только о В А С.

Он чует или учуял (чутье у него, в самом деле, и вообще песье), что я могу прибегнуть или прибегла уже к Вам.

И вот он «предостерегает» меня, как старый, верный, жертвенный друг, в чьей безобидности и доброте я «многоопытно» уверена, множество раз уверялась…

Вот и вся МУДРОСТЬ!

Все это совершенно соответствует тому, что я говорила и писала Вам вчера, на тех листках… Той очень, издавна проводимой им политике РАСКОЛА.

За сим – непременно! – он должен будет сообщить Вам, что я – Ваш враг (что Вы – «змею», «пантеру» и прочую хищную пушнину «на груди пригреваете»; ну, и понесет – по всяким возможно «больным» точкам; стихи Ваши тоже непременно «оплаканы» им будут – в «предвосхищенье» моей злобной, поэтоненавистнической «нападки», ну сами понимаете: все, что он наплетет, я предвидеть не могу; но это будет и всякое «бабье лепетанье», и вопль «Гоголя» о России, и кровавый скрежет любви его к Вам, вообще – ко всей ЧУЖОЙ поэзии, ибо он – человек Божий, Алексей,

Иов на гноище, святой поэтолюбец…). Он напомнит Вам также, что Вы «многоопытны» в преданности его Вам – кристальной! И что, любя Вас, он «хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности» (ну, слово в слово!)[78]… Да, тут скоро запахнет сумасшедшим домом – и ОН будет еще нас навещать там, точно как Слуцкого[79]!

Придумайте, как нам его перехитрить! Тут хитрость – так же нужна, как и «опилки»!

У меня хитрости ужасно мало! (Сережу бы пригласить? – да у него хитрость несерьезная больше, ну, небольшая, «подростковая» разве с Лангустой не сравнить!)

Зачем он сообщает о сроке приезда, не разгадала я. Либо – угроза, либо – «надежда», что к этому времени «у меня – пройдет»?

Но этот срок все равно меня не устраивает: я могу не успеть статью… Пусть бы он погулял по тропикам!

Страх (или легкая паника) в нем все же передо мной есть: пришел вчера и большой конверт почти со всеми моими бумагами, которые я требовала.

(Он пел, как ему «больно расставаться с ними» – и мне и «Валентине», – и вот: почти все!..

В том числе – моя заметка:

«ОБ ИДИОТИЗМЕ».

Она – очень интересная.)

Вы говорите, я не знаю его оборотистости? Но – зато – я знаю, с его слов, что Вы – «всем обязаны ему». Он «вывез Вас в Грузию и Литву – а то Вы были бы нищим», и многое другое! За некоторых же поэтов он переводил многотысячнострочные поэмы, – чтоб тех спасти, не беря себе «ни копейки. Как можно?!.. Это же товарищеская помощь!» (И: «Люди не прощают ДОБРА. Мне мстят за добро».)

Однако я взялась выплачивать ему по сотне каждую осень… Это, может, и сгоряча (особенно ввиду гнуси нового его письма), но я от слов не отступаю…

Как по-Вашему: а может воспользоваться идеей и написать «Письмо Белинского к Гоголю» и превратить его в первопамятник «нелегальной русской печати» (Ленин)?

Все, сил жалко да лень, а ведь можно бы его написать не хуже, чем я сейчас о поэме «Февраль» и прочем.

(Он ведь так написать не может: у него нет языка, а у нас есть!!!)

Стасик, а что если у него – паранойя?

«Нелегальная русская печать» – это которая нееврейская: только и всего. Ну, и на русском языке, конечно.

Да, он уверен, что человек его произошел от сатаны (сатана сотворил, когда был пьян; либо – чтоб не так скучно было: бесам – у себя, среди бесов же – скучно очень, и они непременно ходят к людям, причем людей – меньше, чем их, и потому они ими дорожат).

И вот – в каком-то смысле – он и ко мне очень привязан: ему будет СКУЧНО без меня; наконец, мои опилки иногда «сдуваются» в такие узоры (складываются), что – очень интересно. (Как он ни высмеивает любое мое занятие, я ведь вижу, что ему – интересно.)

Вот тут-то и надо не «растаять». Но я уж давно не «таю»! (Плетка!)

Год тому (о Вашей ст. о Багрицком) я была не столько глупей, сколько уверенней в превосходстве (нашем) над саранчой… Ну, и в «победе», к-я все-таки наступит, даже – уже наступила… («Моральная».)

Но я вижу: их все больше, больше; я разучилась так ИГНОРИРОВАТЬ, как умела прежде. Т. е. слишком высокомерные, самоуверенные были опилки!»

* * *

«17 октября 1977 г.

Смотрите, ведь я «разбирала» его письмо[80], как какой-нибудь О. Сулейменов (или Л. Гумилев) список «Слова о пълку…» – «великого гусельника» (если вспомните, это выражение того, кто сравнивает Багрицкого… с автором «Слова…»[81])!

П. ч. мучительно чуял мой нос какую-то туманную, но важную дрянь. И покоя мне не было…

Он нарочно так «аккуратно» написал! Ну, чтоб быть «неуличимым» – и зная, что я способна понять (если хочу) что угодно.

Тут только слово «комиссар» темнит на миг, но и то либо спешка («практик»?..), либо нарочно, для «стиля»… А так: как стеклышко ясно мне!

И я вспомнила всю историю РАСКОЛА. «Я – единственный, кто может спасти Вас от черносотенства!» – вопил он. (Вот для таких случаев он и покупал мясо даже!.. Это означало уже, что он – в ужасе, в панике. Мясо было дважды: вырезка. И был как-то рыночный творог. И раза два – какая-то ягода… Но я теперь вспомнила, что это были дни именно ЭТИХ страстей. Ну, когда, например: «Кому Бог даровал скрижали?! Вам – или мне?!» – вопил. Вслед за этим – подобным – он понимал, что надо явить какую-нибудь черту «как бы славянскую». Например, еду. А иначе – конец!.. П.ч. гнев мой бывал неописуем… Я ему – приблизительно – объясняла, что когда б были живы мои деды… И, кроме того, я всегда твердила, что я, а не он: «Кто – метрополия: я – или Вы?» И что я «и в гробу буду метрополия!» Ну, и т. д. Это надо было бы слышать. Да, все – «божья роса»!)

Он продолжает переписку, дает советы, прощает, жертвует собой, сообщает о планах приезда.

Это же светопреставление!!!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.