II.9. Приключения Девятой в России

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II.9. Приключения Девятой в России

Отношение русского общества к Девятой симфонии Бетховена с момента первого знакомства с ней было далеко не однозначным. Разброс мнений простирался от брезгливого неприятия моцартианца А.Д. Улыбышева779, писавшего о «несоразмерном сочинении, безобразном чудовище» («une ?uvre d?mesur?e, monstrum horrendum») – он особо обращал внимание на финал, где происходят «черновые отбрасывания перед публикой» музыкальных тем780, – до панегирика «кучкиста» Ц.А. Кюи, видевшего в Девятой «одно из колоссальнейших произведений человеческого гения, нечто вроде египетских пирамид, вроде римского Колизея»781.

Болевую точку этих разногласий сумел точно определить Чайковский, уклонявшийся от публичной оценки Девятой как сочинения, относящегося к не любимому им последнему периоду творчества немецкого классика. В прессе он говорил об эзотеричности поздних высказываний Бетховена, их принципиальной закрытости для широкой публики:

Что бы ни говорили фанатические поклонники Бетховена, а сочинения этого музыкального гения, относящиеся к последнему периоду его композиторской деятельности, никогда не будут вполне доступны пониманию даже компетентной музыкальной публики <…>. Красоты произведений подобного рода раскрываются для нас только при таком близком ознакомлении с ними, которого нельзя предположить в обыкновенном, хотя бы и чутком к музыке слушателе…782

В дневниках же, не предназначенных для постороннего глаза, композитор признавался:

<…> в Бетховене я люблю средний период, иногда первый, но, в сущности, ненавижу последний <…>783

Его ближайший друг, один из влиятельнейших критиков этого периода, Г.А. Ларош писал, имея в виду прежде всего Девятую симфонию (в финале которой обнаруживал «сомнительное голосоведение, сбивающееся на гомофонию, страшно высокие ноты, плохую звучность, общие места, заурядность, избитость музыкальных тем»):

<…> Бетховен был велик только там, где не имел дела ни со словом, ни с голосом, ни с контрапунктом, ни с имитацией; его сфера ограничивалась оркестром, квартетом и фортепьяно, да и то только в двух формах: сонаты и вариации784.

Широкая публика, по всей видимости, также не причисляла Девятую к числу любимых произведений. Если в середине 1840-х годов В.В. Стасов писал о «так мало известной IX симфонии» Бетховена (вынужденно поясняя для своих читателей в скобках – «симфония с хорами на оду Шиллера “К радости»”»)785, то и через полвека с лишним ситуация мало изменилась. Так, музыкальный писатель Елена Страхова констатировала за несколько лет до революции:

У нас в России IX симфония и в настоящее время является для большой публики terra incognita, и известный писатель Лев Толстой еще в 1898 году выразился так в своей брошюре «Что такое искусство»: не могу даже представить себе толпу нормальных людей, которая могла бы понять из этого длинного и запутанного произведения что-нибудь, кроме коротеньких отрывков, тонущих в море непонятного786.

А ее современник и коллега по критическому цеху В.Г. Каратыгин писал о «бесформенности финала его девятой симфонии», в котором

<…> музыкальная архитектура принесена в жертву литературно-психологической идеологии787.

Лев Толстой в аргументации своего неприятия общезначимых классических шедевров заходил столь далеко, что предвосхитил самые крайние суждения пролеткультовцев и даже, пожалуй, загодя превзошел их:

Я убедился, что лирические стихотворения, как, например, «Я помню чудное мгновенье», произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге»788.

Свой протест против бетховенской Девятой писатель объяснил ее антидемократизмом:

Музыка не отвечает мысли стихотворения, т.к. музыка эта исключительная и не соединяет всех людей, а соединяет только некоторых, выделяя их от других людей789.

Мнение Толстого не казалось излишне парадоксальным многим его современникам, разделяли его и некоторые деятели революционной эпохи, наступившей вскоре после смерти писателя. В 1918 году Игорь Глебов со всей определенностью встает на сторону Толстого, используя даже привычную для того лексику («лицемерие», «ханжество»):

Мне кажется, что значительная доля лицемерия, если не ханжества, заключается в постоянно утверждаемом мнении, что эта симфония – произведение общепонятное, общечеловеческое, всенародное и т.д. и что потому исполнение ея – радостное празднество, так как-де в ней гений сочетается с людской массой в едином порыве к братству, равенству, свободе; что она, наконец, является лучшим, наивысшим созданием Бетховена!790

Асафьев солидаризуется и с мнением тех дореволюционных адептов музыкального модернизма, которые обвиняли Бетховена в ограниченности гармонических средств. Непосредственно финальному гимну Девятой им адресованы упреки в «бедном мелодическом содержании», «традиционном симметризме», а общим итогом становится обвинение в том, что пример Бетховена отклонил развитие европейской и «в особенности нашей русской» музыки «в недолжную сторону», задержав ее «в нормах абстрактного, рассудочного, а вместе с тем и статического бытования».

Сабанеев же трактовал проблему с позиций теории музыкального потребления, которой был увлечен в первой половине 1920-х годов:

Совершенно верно, что для крестьянина девятая симфония Бетховена плоха, как верно и обратное, что для симфонической группы потребителей будет плоха какая-нибудь примитивная песенка, имеющая огромное признание в широкой массе791.

Как уже было сказано, вопреки этой до– и послереволюционной полемике с первых же лет революции бетховенская Девятая энергично вписывается властями в политический контекст современности. В 1918 году один из первых большевистских журналов по вопросам культуры, искусства и литературы «Творчество» публикует посвященную симфонии статью «Похищенное и возвращенное сокровище»:

Сегодня похищенное сокровище вернулось к своим законным наследникам. Пролетариат отдает дорогое сокровище в обладание всех, и каждый будет утолять в нем жажду духа и отыщет в дивных звуках истолкование своей души, очищенной и просвещенной красным знаменем, развернувшимся победно над миром792.

Это обвинение в «похищении» художественного сокровища у слушателей звучит несколько странно, поскольку Девятая «оставалась в России terra incognita» (Е. Страхова) не по причине ее замалчивания, а вследствие некоторой идиосинкразии к ней именно широких слоев публики. Асафьев же в свою очередь утверждал:

Музыка Бетховена со дней его жизни звучала и звучит в России непрерывно до наших дней793.

Но народу революционной России Девятая была предъявлена как символ новой эпохи. Именно в таком символическом освещении она и возникает в концертной, а точнее, в политической жизни страны. Как уже было указано, ее особое идеологическое значение впервые закрепляется на праздновании первой годовщины Октября в Большом театре. Впоследствии исполнение этого произведения в дни официальных торжеств превращается в традицию. Так, 18 марта 1920 года в Большом зале консерватории на митинге-концерте в честь дня Парижской коммуны Девятой симфонии предшествовало первое исполнение «Интернационала» в новой гармонизации и оркестровке А.Д. Кастальского. Неудивительно, что его современникам в Девятой также «слышатся проблески великих идей Интернационала»794. О давлении, которое оказывала официальная оценка этого опуса на мнение художественных элит, свидетельствует удивительная метаморфоза, произошедшая всего лишь в течение года с точкой зрения Сабанеева: в 1925 году, по его мнению, Девятая еще не способна обращаться к массам (как видно из приведенной выше цитаты), а уже в 1926-м назначается автором на роль предшественницы монументального стиля будущей «музыки революции»:

9-я симфония Бетховена – вот прототип этого музыкального монументализма, вот пример стиля всенародного «интернационального» мотива, равно действенного и для широкой массы, и для самого утонченного музыканта795.

Сабанеев четко формулирует основные эстетические достоинства сочинения-символа: оно должно быть «монументально», «всенародно», в еще большей степени – «массово» (поскольку быть понятым массой, по его утверждению, – гораздо важнее, чем быть принятым «самым утонченным музыкантом») и, наконец, «интернационально» (по-видимому, как и его постоянному оппоненту Чемоданову, Сабанееву слышатся в Девятой «отзвуки Интернационала»!). Но Сабанеев проницательно и тонко характеризует эту симфонию как стилевой «прототип». Новую, изменившуюся оценку сочинения Бетховена Сабанеев объясняет не собственными достоинствами симфонии, а ее пользой для революционного искусства. Механизмы мифологизации даже в рамках личных пристрастий, как мы видим, своей точкой отсчета имеют прагматизм, определяющий пересмотр оценок.

«Массовость», таким образом, становится основной характеристикой стиля, который олицетворяет собой Девятая, ведь под «интернациональностью» подразумевается то же самое свойство: оно включает в понятие «массы», помимо исполнителей и слушателей, отсутствующих, но подразумеваемых адресатов сочинения далеко за пределами его звучания – в мировом масштабе. Продолжая сабанеевское рассуждение, можно представить себе, как в его звуки вслушаются «и ныне дикий тунгус, и друг степей – калмык».

Но кому же, как не Сабанееву, помнить, что Девятая большой частью русской публики воспринималась как сочинение недемократичное по своему языку и что рассчитывать на ее понимание и приятие новым, не приученным к классической музыке слушателям практически не приходится – ведь еще недавно он сам предрекал эту ситуацию («для крестьянина эта музыка плоха»)? Какого же рода надежды или иллюзии внушали себе те, кто, являясь свидетелями жесткой общественной полемики вокруг последней бетховенской симфонии, выдвигал ее на роль образца массового искусства?

Со всей очевидностью здесь проявила себя специфика трактовки «искусства для масс» теоретиками 1920-х годов: по сути, оно мыслилось ими как «искусство масс». Соответственно, массовость Девятой симфонии олицетворялась количеством исполнителей, которые воспринимались не только как посредники, озвучивающие послание автора человечеству, но одновременно и как адресаты этого послания.

Генезис такого понимания ясен: в продолжение утопических традиций Серебряного века Девятая трактуется как род мистерии, целью которой является переделка человека и человечества. Эта цель была поставлена перед искусством уже символистами:

Мы хотим собираться, чтобы творить – «деять» – соборно, а не созерцать только. <…> Зритель должен стать деятелем, соучастником действа. Толпа зрителей должна слиться в хоровое тело, подобное мистической общине стародавних «оргий» и «мистерий»796.

Отзвуки подобных «оргий», но уже в новых мистических общинах слышатся современнице символистов в финале Девятой:

До сих пор заканчивание финала является все-таки до некоторой степени терпимым, но далее наступает нечто непристойное… <…> …очередное poco allegro [постепенно ускоряя], stringendo il tempo [ускоряя], sempre piu allegro [все более быстро] с своим быстро ускоряющимся темпом выводит радость из последних рамок приличия. Экстаз забытья в prestissimo alla breve [быстро, насколько возможно], ?=130 с стремительной быстротой сменяется оргией звуков. Мелькают в ней слова «миллионы к нам в объятья» и «там должен жить Отец наш, братья!», те слова, к которым еще так недавно композитор отнесся с религиозным благоговением, но теперь в вакхическом безумии все святое поругано, как в «радениях» некоторых сект, где молитвенный экстаз сменяется пляской беснования…797

Подобно тому, как за главным музыкальным символом предреволюционной эпохи – «Мистерией» Скрябина – просматривается прототип бетховенской симфонии с хорами, за утопическими идеями первых лет революции о преобразовании мира искусством – идеи соборности предшествующих десятилетий798. Выдвижение бетховенской симфонии на роль символа нового искусства еще раз подтверждает правоту более широкого обобщения: «Большевистская утопия – не как содержательный концепт, а как установка сознания – была подготовлена символистскими теургами, не подготовлена, вернее, а наиболее концентрированно явлена, наиболее талантливо манифестирована»799.

Итак, сама форма Девятой оказалась символичной в глазах теоретиков нового искусства. Но, помимо символической функции, она выполняла и ярко выраженную прагматическую роль – переделки, преобразования человеческой массы. Ту, которая виделась сверхзадачей искусства символистским теургам, и ту, что революцией была выдвинута в качестве объединяющей сверхзадачи для всех форм общественной жизни. Уже Н.А. Бердяев, по мнению современного исследователя, был одним из тех, кто «точно ухватил смысл разрушения границ между художественным и внехудожественным, сформулировав перед новым столетием альтернативу: или продолжать создавать эстетические миры в старых формах, или активно вторгаться в саму социальную реальность и перестраивать ее по законам эстетики»800.

Деятели революции, «вторгшись в социальную реальность», места для альтернативы не оставили. Однако было бы слишком наивно предполагать, что их задачей была лишь переделка враждебного старого мира наступающим новым, преодоление сил зла силами добра:

Период рабочей диктатуры, период перехода от капиталистического строя к строю социалистическому и, далее, строю коммунистическому может быть рассматриваем с особой точки зрения, а именно с точки зрения переделки самого руководящего класса, рабочего класса. <…> Мы можем рассматривать, другими словами, весь этот огромный всемирно-исторический процесс с точки зрения переделки масс, изменения их природы и в 1-ю очередь с точки зрения самого пролетариата801.

Лебединский, для которого бетховенский герой близок «идеологии современного рабочего», пишет о завершающей части Девятой:

В этом финале Бетховену представлялось как бы все человечество свободное и перевоспитавшееся, объединенное одним целым, в единый коллектив802.

Очевидно, что самому Лебединскому это бетховенское «все человечество» представляется большей частью состоящим именно из «современных рабочих». «Перевоспитавшись» же, оно со всей несомненностью образует «единый коллектив» людей труда. Форма Девятой оказывается, таким образом, не статичной, «абстрактно-рациональной» (один из постоянных упреков классическим формам в то время), а действенной, прикладной в самом широком, обобщающем смысле. Она воспринимается как инструмент социального воздействия, более того – как институт коллективного перевоспитания.

В качестве такого специфического «института» Девятая является жанровым прототипом искусства будущего ничуть не в меньшей степени, чем прототипом стиля. Синтетичность жанра позволяет соотносить ее с разными видами искусства, и, в первую очередь, с тем, в котором синтез разных видов искусства явлен наиболее выразительно – с театром. Раннесоветским ответом на исторический опыт Девятой, который, впрочем, откровенно трактован с позиций злободневности (в него вчитаны самые актуальные чаяния адептов «пролетарского искусства»), стала «теория пролетарского театра». Вчитаемся в обширную по необходимости цитату – каждый тезис здесь значим:

Строительство пролетарского театра, неизбежно идущее двумя путями – организацией театра, созвучного массе, и формированием участия в действии самих масс – должно тесно связать два пути воедино. Соблюдая, как незыблемое, то положение, что действующий коллектив выражает собой определенное мировосприятие, – нетрудно сделать вывод о том, что театр первого вида должен комплектовать свой личный состав из элементов, проникнутых революционно-пролетарской идеологией.

Таким способом мы, отказываясь от профессионального актера, приходим к театру-студии, состоящему из людей, вышедших из среды самой революционной массы. Такой театр, по необходимости принимая профессиональный оттенок, будет вести работу по постановке пьес, отвечающих тем смутным запросам, которые масса стремится оформить. Однако, оставаясь студией, он будет вести учебные занятия, смягчая свой профессиональный уклон воспитательным влиянием на студийцев, – в направлении поднятия и расширения их классовой сознательности. Этот же театр-студия должен быть тем центром, вокруг которого группируется ряд клубных кружков, находящихся под его непосредственным влиянием и руководством.

Клубные кружки, представляя собой те первичные ячейки, из которых должен сформироваться второй вид пролетарского театра – театра-празднества, в конечном итоге стремящийся поглотить и уничтожить первый, должны вовлекать в свои ряды по возможности большее количество членов, совершенно не считаясь с обычно-профессиональными мерками талантливости отдельных единиц. <…> Кружок должен в каждый момент своей деятельности сознавать и чувствовать свою общность с другими ему подобными организациями, а все кружки вместе – свою связь с центром803.

Первое, что бросается в глаза в этих пассажах, – ограничение состава участников театральной студии «элементами, проникнутыми революционно-пролетарской идеологией». Описанная организационная структура обнаруживает сходство с партийной, а подчинение первичных ячеек центру – с основополагающим требованием устава большевиков принципу «демократического централизма». Проблема революционной сознательности членов театрального коллектива и постепенного втягивания в него «профессионалами» «по возможности большего количества членов», поставленная во главу угла в этом проекте, заставляет вспомнить перипетии полемики Ленина и Мартова на II съезде РСДРП804. В то же время «созвучность массам» и «участие в действии самих масс», «революционность массы» и одновременно «воспитательное влияние на нее», наконец, поглощение «театра-студии» «театром-празднеством» приближают проект пролетарского театра к модели бетховенской Девятой в восприятии революционных, а в особенности рапмовских теоретиков искусства. «Финал-апофеоз» этого проекта обостряет сходство:

Так отдельные ручейки сольются в один мощный поток пролетарского творчества. Пора разрушить преграды, так неосмотрительно выстроенные, освежить атмосферу, обновить пути и приблизить, наконец, тот момент, когда восторженные строки Мишле о «церкви единой и всеобщей и простирающей свой купол от края до края» – станут применимы и к нам. Тогда мы увидим творчество того истинного Человека, каким, по словам Гете, является – человечество805.

Видение купола «церкви единой и всеобщей», простирающегося «от края до края», упоминание историка Великой французской революции Жюля Мишле806 и одного из вдохновителей бетховенского творчества – Гете, образ человечества в его творческой, созидающей ипостаси – все это, без сомнения, отсылает к «Элизиуму» финала Девятой. Востребованными новым временем оказываются и синтетичность ее жанра, и монументальность стиля, и специфическая религиозность, направленная на духовное перерождение человечества.

В способность этого сочинения выполнить подобную задачу верили не одни революционеры. А.Ф. Лосев в книге «Музыка как предмет логики», размышляя о процессах музыкального восприятия, строит свои рассуждения именно на примере Девятой, и это практически единственный в его книге случай обращения к конкретному музыкальному сочинению:

Музыкальное бытие потому так интимно переживается человеком, что в нем он находит наиболее интимное касание бытию, ему чуждому. <…>. Слушая музыку, мы вдруг ощущаем, что мир есть не что иное, как мы сами, или, лучше сказать, мы сами содержим в себе жизнь мира. То, что было раньше отъединенным и дифференцированным переживанием в нашем субъекте, вдруг становится онтологической характеристикой того, что раньше мы отделяли от себя и называли объектом. Музыкальное переживание становится как бы становящейся предметностью, самим бытием во всей жизненности его проявлений. Стоит только реально, не в абстракции, представить себе музыку в виде одного сплошного объективного чувства, как мы увидим полную неоправданность такого разделения субъекта и объекта. Станет непонятной и совершенно загадочной та правильность и объективное обстояние, которое представляет собой каждое музыкальное произведение. Растворивши музыку в хаосе и капризах личного переживания, мы не будем в состоянии иметь какое-нибудь определенное музыкальное произведение, ибо Девятых симфоний столько же, сколько индивидуальностей ее слушают и слушали; и Девятой симфонии нет как Девятой симфонии. <…> И вот, это полное тождество бытия и сознания в музыке только и спасает Девятую симфонию как нечто идеально-постоянное и неизменное, обусловливая и объясняя тем самым реально-психологическую бесконечность в разнообразии ее субъективных восприятий, воспроизведений и толкований. Такое же искажение претерпела бы музыка, если бы ее рассматривали как чистую объектность, не внося никаких субъектных коэффициентов807.

Почему же именно для этого примера философом сделано исключение? Ведь не только «Девятых симфоний столько, сколько индивидуальностей их слушают и слушали» – то же можно сказать о любом произведении, тем более классическом, поскольку смыслы классики прирастают в процессе интенсивной рецепции. Формулируя свою концепцию абсолютной музыки, Лосев пишет: «Чистое музыкальное бытие есть план глубинного слияния субъектного и объектного бытия»808. И, завершая рассуждение, развернутое на примере Девятой, суммирует:

Необходимо разрушить дотла те и другие индивидуальности; необходимо превратить в бесформенный материал, перемолоть, перелить, переплавить в одно безразличное смешение все эти индивидуальности, включая и наше «я». Только тогда возникнет возможность для чистого музыкального бытия809.

«Безразличное смешение индивидуальностей» – это то состояние «новой аудитории» по Беккеру, или «массового слушателя» по Асафьеву, которого желательно достичь в процессе восприятия бетховенской симфонии. В этом отношении позиция Лосева по сути своей не противостоит им. И если Беккер упоминает о религиозном характере такого единения, то и Асафьев, по умолчанию, вписывает подобное слияние масс в тот же психологический контекст, который предполагает новая «коммунистическая религия».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.