IV.1. «Обломов русской музыки»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV.1. «Обломов русской музыки»

Еще с дореволюционных времен в популяризаторской литературе за Глинкой прочно закрепилась репутация «барина» и «лентяя». Образ героя в описаниях биографов, как правило, модулирует от «гуляки праздного» к страдальцу, преследуемому недугами, но в краткие творческие «эпохи» преодолевающему свою леность и гнет неблагоприятных внешних обстоятельств (семейные неурядицы, невнимание публики, итальяноманию русского общества). Так, в биографии композитора начала 1890-х годов1314, место, соперничающее с обзором творчества, уверенно занимает история амурных увлечений композитора. Автор еще одной тогдашней более солидной по объему и подходу биографии Глинки делает акцент на теме богемной «дружбы»1315. Уже в начале века другой биограф, утверждая, что Глинка выказывал заметное безразличие к новинкам европейской музыки, писал:

Виною такого отношения Глинки к европейской музыке было его барство или, вернее, «обломовская» закваска его воспитания <…>1316.

Это мнение продолжало воспроизводиться в популяризаторской литературе и позже. Особое звучание оно приобрело в контексте полемики о сути «обломовщины», получившей новые импульсы в эпоху трех русских революций и пореволюционные годы.

Как известно, образ Обломова, рожденный одноименным романом И.А. Гончарова (1859) и там же возведенный в ранг типического явления русской жизни, получившего нарицательное наименование1317, сразу же обратил на себя пристальное внимание русской общественности. Дискуссия рубежа 1850 – 1860-х годов, в которую включились крупнейшие величины русской общественной жизни – Н. Добролюбов, А. Герцен, Д. Писарев, А. Дружинин, Ап. Григорьев, менее всего носила узколитературный характер. В России, стоявшей на пороге решающих реформ, «обломовщина» стала символом «уходящей натуры», а «немец Штольц» – устрашающего по своим этическим последствиям, но неизбежного социального прогресса. Возвратилась тема «обломовщины» в литературно-критический дискурс в начале 1890-х годов и на протяжении ближайшего двадцатилетия усиленно дебатировалась в работах Д. Мережковского, И. Анненского, Ю. Айхенвальда, М. Протопопова, Р. Иванова-Разумника. На рубеже новых социальных потрясений она рассматривалась ими в откровенной оппозиции к традиции леворадикальной критики, поместившей «обломовщину» в устойчивый идеологический контекст.

Верность этим традициям сполна продемонстрировал в своих обращениях к теме «обломовщины» Ленин. С конца 1890-х годов он постоянно возвращается к образу, символизировавшему в его интерпретации «тип русской жизни»1318. В 1922 году он продолжает утверждать:

<…> старый Обломов остался, и его надо долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел1319.

Подобный взгляд на «обломовщину» разделяли и другие партийные лидеры. Так, Луначарский еще в 1920 году писал о расстриге Варлааме из «Бориса Годунова» Мусоргского:

От Обломова до Ильи Муромца – все заключено в этой богатейшей натуре, которая в другое время могла бы быть, может быть, великим сыном великого народа, а в данной обстановке становится только бездельным пакостником и забулдыгой1320.

В 1928 году он вслед за Лениным называет «обломовщину» «нашей национальной чертой», упрекая соотечественников за то, что

<…> мы не совсем «европейцы» и очень, очень мало «американцы», но в значительной степени – азиаты1321.

Тема «обломовщины» возникала и на партийных съездах. Помимо XI съезда ВКП(б) в 1922 году, когда ее вновь поднял сам Ленин, в 1930 году – на XVI, где Л. Каганович указывал на «обломовские» темпы культурного строительства, и в 1934-м – на XVII «съезде победителей», где Бухарин прибег к сопоставлению старой России, охарактеризованной как «страна Обломовых», с новой – индустриальной1322.

Характеристики «гения русской музыки» в 1920 – 1930-х годах вполне согласуются с этим идеологическим фоном. Глинка-«Обломов» в подтексте этих писаний символизирует Россию, разрыв с которой окончательно свершился. О ранней «духовной смерти» композитора пишет в начале 1920-х годов Н. Стрельников:

Последние годы жизни автора «Руслана» представляют картину постепенного падения и разложения его таланта…1323

Тем не менее Стрельников настаивает на полной и безоговорочной самобытности дарования Глинки, творчество которого являет собой «классический образец интуитивного постижения русского песнетворчества. У Глинки нет предков, нет генеалогии: он рожден недрами народной души»1324. Подобная патетическая риторика возродится значительно позже, хотя и с некоторыми изменениями.

Современничество в соответствии со своей художественной идеологией также не испытывало особого интереса к творчеству первого русского классика, что стало очевидным еще до революции. Как констатировала серьезный знаток русской периодической печати Т.Н. Ливанова, «достаточно просмотреть модернистскую прессу 1912 – 1917 годов, чтобы убедиться в полном отсутствии интереса к Глинке»1325. Это отсутствие интереса ощутимо в дальнейшем и в пореволюционной современнической прессе и связано в большой степени именно с оценкой специфических качеств его музыки и творческой личности. Так, тезис о дилетантизме Глинки варьируется в «Истории русской музыки» Сабанеева. В его интерпретации Глинка предстает дарованием, впитавшим различные, преимущественно западные, влияния:

<…> мы без труда находим все элементы его творчества у его предшественников или современников на Западе: национальная опера была уже достижением Вебера, мелодические элементы Глинки мы находим у итальянцев, коим он отдал дань естественного преклонения, и у Шуберта, драматические детали – у Спонтини, Моцарта, Вебера и Буальдье, характер инструментовки – у классиков (влияние школы Дена), наконец, некоторая часть фигур мелоса обнаруживает подобие, подражание стилю русской кустарной песни [так! – М.Р.], причем первое время это подражание невольно облекается в европеизированные формы, как и у его предшественников1326.

В результате творчество Глинки предстает сплошным заимствованием, конгломератом разнообразных влияний, неспособным соперничать с музыкальными достижениями Запада ни в каких отношениях. Снискавший славу создателя «русского стиля» он, тем не менее, по мнению Сабанеева, безуспешно подражает Шопену и Листу. «Склонный к изяществу, а не к монументальности», вопреки сложившейся репутации основоположника русского симфонизма, композитор «органически чужд» симфоническому жанру. Его программность «этнографична» и «изобразительна» – в отличие от «идейной» программности Берлиоза и Листа. Это позволяет Сабанееву аттестовать «Испанские увертюры» и увертюры к операм, а также «Камаринскую» как «лжесимфонизм». Более того, как заключает Сабанеев,

этот иллюстративизм при огромном авторитете Глинки в России был воспринят как «завет учителя», как его идеал и на долгое время затормозил развитие настоящего монументального симфонического стиля и монументальной звуковой архитектуры у нас1327.

Но именно все эти свойства, по мысли Сабанеева, становятся, благодаря влиянию Глинки, родовыми чертами русской музыки, берущими свое начало в славянофильстве и официальной патриотической идее, олицетворением которой является «Жизнь за царя». Таким образом, Сабанеев не отказывает Глинке в «наивной идеологии», невзирая на «ничтожное интеллектуальное развитие» композитора. Обобщая дальнейшие рассуждения автора, можно свести их к логической цепочке: этнографизм – славянофильство – русский романтизм – дворянский феодализм – барство – дилетантство – малая продуктивность. Модернистское западническое высокомерие по отношению к местному «ограниченному» значению Глинки отчетливо проступает в этих аттестациях. Распространенность такого отношения, пусть и мимоходом, подтверждает высказывание другого представителя АСМ – Н. Рославца:

<…> Глинка еще не был профессионалом своего ремесла, а хотя и гениальным, но все-же дилетантом. Из «кучкистов» разве только один Р. – К. сумел дисциплинировать свою интуицию серьезными знаниями мастерства и тем самым поднять свою технику до общеевропейского уровня. Собственно, лишь с Чайковского начинается подлинный «профессионализм» русских композиторов <…>. Но ведь Чайковский почти что наш «современник»1328.

Асафьев, принадлежавший к кругу современничества, но воспитанный в атмосфере неизменного пиетета петербургской школы «кучкистов» перед своим родоначальником, оказывался в этой ситуации в сложном положении. В 1950-х годах в своем панегирике асафьевским работам о Глинке Ливанова так определит пафос его тридцатилетнего труда:

С тех пор, когда Игорь Глебов (Б.В. Асафьев) начал работать над наследием Глинки, он занял в русской глинкиане совершенно определенную позицию. Это была верность классическому русскому музыкознанию, поднявшему Глинку на щит. Это была воинствующая позиция в отношении модернизма, пренебрегавшего Глинкой и его творчеством1329.

Однако концепция, которая вычитывается сегодня из письменных выступлений Асафьева 1920-х годов, предстает крайне противоречивой. В статье «Кризис музыки», опубликованной во втором номере только что созданного журнала АСМ «Музыкальная культура», сам себе отвечая на вопрос по поводу «музыкального наследства» новой культуры – «Что у нас было?», он называет имя Мусоргского. Его дополняют имена Скрябина и Стравинского1330. Глинка в этом кратком списке отечественных гениев мирового ранга отсутствует.

В то же время в асафьевских лекциях, читанных в стенах Ленинградской консерватории в середине 1920-х годов, было продемонстрировано принципиально иное представление о Глинке. «<…> Мастерство опер Глинки и раскрывающаяся в них музыкальная культура стоят на уровне лучших музыкальных театральных завоеваний Запада»1331 – вот основной тезис Асафьева, который звучит тем более весомо, что последовательно утверждается перед будущими музыкантами. К этой оценке у Асафьева добавляются такие характеристики, как «меткое критическое чутье» и «высокий личный вкус». Обращает на себя внимание определение «глубокий интеллектуализм», звучащее уклончиво в контексте более ранних высказываний Асафьева. Так, на страницах «Симфонических этюдов» в начале 1920-х годов сенсуалистская, чувственная, а вовсе не рациональная философская составляющая представлена молодым Асафьевым как главное свойство дарования композитора:

Глинка был гений, музыкант, артист, но не мыслитель. Он не смог создать вокруг себя такую броню идей, чтобы внушить свою идеологию и заставить ей подчиниться, как этого добился Вагнер1332.

Пока еще эта констатация сводится к сожалению – «не смог», а не «не захотел», хотя подразумевается, что для русской музыки было бы весьма полезным, если б глинкинская идеология, подобно вагнеровской, имела большее влияние на дальнейший ход событий. Возвращаясь в связи с этим к определению «глубокий интеллектуализм», можно трактовать его как бессознательный, подспудный в понимании Асафьева.

Приводя многочисленные примеры глубокой музыкантской осведомленности композитора в прошлом и настоящем музыкального искусства, Асафьев категорически отрицает сами попытки поисков у Глинки «подражаний и внешних стилизационных приемов»:

Всякое интересовавшее его явление Глинка так усваивал и претворял в своем сознании, что результатом было создание новой своеобразной музыки1333.

Таким образом, Асафьев в своем почитании Глинки оказывается между Сциллой и Харибдой двух идеологий – современнической и пролетарской. В этой позиции он почти одинок. Лишь в забытой сегодня, но замечательно точной и емкой, «насыщенной» исторической фактологией брошюре «Глинка и его современники» (М., 1926) его московский коллега К.А. Кузнецов рассматривает феномен первого русского музыкального классика со всем пиететом, ничуть не погрешив в то же время против объективности. Однако между научными подходами двух музыковедов существует и ощутимая разница.

Кузнецов пытается восстановить образ среды, окружавшей и вдохновлявшей Глинку:

Показать неодинокость Глинки, несмотря на отсутствие, в русских условиях, равных в его дни музыкальных творцов1334.

Асафьев, напротив, всемерно подчеркивает огромность масштаба дарования Глинки, резко выделяющего его из довольно скудного музыкальными событиями отечественного контекста того времени и сопоставимого лишь с первейшими представителями европейской композиторской школы – Моцартом, Бетховеном, Вебером… Кузнецов намеренно подбирает в пару Глинке другие имена. «Глинка и Фильд», «Глинка и Мельгунов», «Глинка и Вильегорский», «Глинка и Одоевский» – озаглавлены разделы его книги.

Более того, Глинка в интерпретации Кузнецова противопоставляется Бетховену, с которым советское музыковедение все охотнее будет связывать его творческое направление:

Глинка именно в том смысле «ранний романтик», что в нем, как и в Фильде, мы чувствуем противоположность Бетховенскому, активному началу, В обостренной, доходящей до крайности, форме этой пассивности дал выход именно Фильд, но она жила и в Глинке, когда он сочинял своего «Руслана», где моменты богатырской активности слишком все одиноки и не составляют кульминационных пунктов творчества. Обратная сторона «не-героичности» Фильда и Глинки – это пышный рост эмоциональности. Музыка Фильда, как и музыка Глинки, – поэзия «сердца». Оба композитора лишены рассудочности, философичности1335.

Уподобить Глинку забытому музыкантами и слушателями иноземцу Фильду вместо того, чтобы настаивать на рождении в его лице «русского», «нашего» классика, сравнимого с западными гениями первой величины, было, конечно, рискованной затеей, которая, невзирая на множество приведенных фактов и доводов, не могла найти (и не нашла впоследствии) поддержки и продолжения.

Сопоставление Глинки с Мендельсоном у Кузнецова столь же неоднозначно и приводит, скорее, к негативным для русского классика выводам: отношение к Мендельсону при всей его несомненной популярности в музыкантских кругах (не только российских и не только 1920-х годов) всегда было несколько высокомерным1336. Кузнецов вынужден оговариваться по поводу правомерности подобного сравнения («ведь период снисходительного отношения к “мендельсоновщине” прошел или проходит»1337), тем самым подтверждая, что процесс признания за Мендельсоном права на место в «первом ряду» мировой классики еще не завершен. И, однако, этот – несколько «сомнительный» – классик, по характеристике Кузнецова, «дает фору» Глинке по ряду направлений:

Рядом с Глинкой – Мендельсон с его столь рано созревшим музыкально-эстетическим сознанием, устойчиво определенным, Мендельсон, для которого искусство уже по одному тому лишено оттенков любительства, что он верит в отцовский завет: искусство должно кормить, а следовательно, к нему нужно относиться как к настоящей профессии. Мендельсон и в социальном смысле был следующим этапом рядом с элементами барства у нашего Михаила Ивановича. Мендельсон и в эстетическом смысле носил в себе то, что в Глинке, во всяком случае итальянского периода, определенно отсутствовало и что он не успеет приобрести, по-настоящему, до конца своих дней – хотя и начнет к этому стремиться. <…> Наш романтик, наш Глинка лишь в позднюю пору своей жизни и художественной деятельности ближе подойдет к старому музыкальному мастерству, захочет привить его соки к своей уже сложившейся натуре1338.

Вопреки известной традиции принижать значимость итальянского влияния на Глинку (как и масштаб самих итальянских авторов), Кузнецов невозмутимо фиксирует истинное положение вещей:

Итак, ни тени критики, а целостное усвоение итальянской музыки и итальянского музыкального быта. И, главное, современной музыки, современного быта. <…> Он весь – в вопросах вокальной техники, оперной виртуозности, хотя и умеет найти ценное в «инстинктивном чувстве» Беллини, к которому (величине крупной, не только сравнительно с его итальянскими современниками, но крупной и безотносительно) Глинку явно влечет1339.

В пролетарской прессе того же времени Глинка почти не упоминается. В начале 1920-х годов он однажды появляется на страницах рапмовской прессы в сомнительной ипостаси обманутого мужа, изобличающего жену в неверности, напоминающей о скверном анекдоте: опубликованные документы бракоразводного процесса1340 охарактеризованы от лица редакции как «новый материал к биографии одного из крупнейших композиторов прошлого века, основателя самобытной школы в русской музыке»1341. Аттестация уважительная, но заметно дистанцированная и холодно объективная. Чуждость «барина» современности подразумевается сама собой. При всем том замалчивающая имя классика рапмовская печать вырабатывает рецепты современного композиторского творчества по перефразированному, но узнаваемому апокрифическому высказыванию Глинки «Создает музыку народ…»1342. Так, например, председатель ВАПМ Д.А. Черномордиков1343 писал:

Записать новые мелодии и ритмы, разработать их в духе требований социальной современности и бросить затем все это вновь в ту же среду – вот в чем задача ученого музыканта1344.

Несколько большее внимание было оказано персоне композитора на страницах органа ОРКИМД1345 журнала «Музыка и революция». Поскольку состав ОРКИМД был «неопределен и текуч»1346, на страницах этого журнала высказывались порой музыканты заметно различных вкусов и интересов. Хотя обращения к имени Глинки на страницах этого журнала и можно буквально «сосчитать по пальцам», они отличаются той уважительностью, которая была, по-видимому, воспитана в авторах еще в дореволюционные консерваторские годы. Так, И.Р. Эйгес1347 развивал пусть и не новые применительно к Глинке, но всегда убедительно звучащие «пушкинские» аналогии1348; выступивший в связи с очередным юбилеем со дня смерти композитора тогдашний редактор Музгиза Е.Б. Вилковир1349 спорил с общепринятыми обвинениями Глинки в «дилетантизме» и «лености», уверенно выдвигая его на роль «предтечи русского народничества»1350, с одной стороны, с другой же – помещая на заметное место в контексте европейской музыки его времени и даже всей истории оперы; а известный источниковед и историограф В.В. Яковлев, еще несколько лет назад занимавший пост ответственного секретаря журнала АСМ «Современная музыка», пытался определить место творчества Глинки в истории русского романтизма1351. Однако эти упоминания в пролетарской прессе, инспирированные приверженцами достаточно традиционных приоритетов, были скорее показательными исключениями.

С наступлением РАПМ на конкурирующие творческие организации1352 имя Глинки и вовсе исчезает со страниц пролетарской периодики. Так, в программном выступлении Л. Лебединского на методической секции Главискусства в 1929 году «Концертная работа в рабочей аудитории» (подробно процитированном в главе I) оно вообще не фигурирует даже хотя бы среди избирательно рекомендуемых к исполнению авторов. Лишь переиздание «Записок» Глинки, являвшееся, несомненно, значительным событием в истории отечественной культуры, вызвало появление в одном из журналов РАПМ маленькой рецензии, написанной К.А. Кузнецовым. Он произносит вердикт, который готовы разделить представители и РАПМ и АСМ:

<…> в Глинке многое связано со старым барством; его фривольность отдает духом XVIII века; его жизненная беспечность – того же, барского происхождения <…>1353.

Но и сам А.Н. Римский-Корсаков, комментатор далекого от полемических баталий академического издания «Записок» Глинки, воспроизводит на его страницах утверждения о творческой деградации композитора, усматривая «зловещий симптом» в том, что «в последние годы Глинка все более и более склоняется в своих вкусах к классикам (Гендель, Глюк, Бах, Бетховен)», а «достаточный показатель рокового перерождения его творческих недр» – в стремлении композитора учиться полифонии1354.

Так или иначе, сопоставление всех этих высказываний демонстрирует отсутствие единой точки зрения на феномен Глинки на протяжении 1920-х годов. Даже если он и видится кому-то «солнцем русской музыки», то на этом солнце пока еще отчетливо различимы пятна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.