«Лазурные земли»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Лазурные земли»

Революция, таким образом, оказалась в судьбе Цветаевой и катализатором ее профессионального самоопределения, и катализатором самораскрытия, лишившим ее чувства единства с миром и обратившим всю творческую энергию на созидание иной реальности. Эпический сюжет «Царь-Девицы» нуждался теперь в более камерных уточнениях. Частично их предлагала уже лирика второй половины 1920 года, но именно сборник «Ремесло», включивший стихи 1921–1922 годов, развил линию, начатую поэмой, наиболее полно. «Пожалуй, что только вот с этих двух книг начинается серьезная история М. И. Цветаевой как поэта»216, – симптоматично объединил «Царь-Девицу» и «Ремесло» в своем отзыве Сергей Боборов.

«Я очень люблю одну сказку: про коня и девушку с русыми кудрями, к<отор>ая убежала от своих любимых детей: Ирины Эфрон217 и Ариадны Эфрон» (ЗК2, 25), – писала Цветаевой в конце 1919 года из детского приюта ее семилетняя дочь Аля. Сказка, по всей вероятности, сочинена была и рассказывалась Але самой Цветаевой. В начале 1921 года эту сказку Цветаева превратила в поэму «На красном коне», которую в ретроспективе можно считать прологом к «Ремеслу». Эта поэма прежде всего констатировала новое понимание автором содержания собственной биографии. Если бы не эпистолярные свидетельства, невозможно было бы установить связь между поэмой и сердечным переживанием, к которому сама Цветаева ее возводила, – недолгим, но бурным увлечением Евгением Ланном на исходе 1920 года. Значительно позже, в 1928 году, Цветаева будет пояснять Н. Гронскому неизбежность разрыва лирики с биографической эмпирикой в творческом опыте поэта: «Когда мне было 16–18 л. я тоже стихи вела от человека (посвящения), постепенно связь между данным и вещью ослабевала, видоизменялась. Пока, наконец, в Переулочках – не разорвалась»218. На месте названной здесь поэмы «Переулочки» (вошедшей в «Ремесло») вполне могла бы стоять и поэма «На красном коне» – важнейшая веха в цветаевском опыте размежевания текста с «вдохновившей» его жизнью219.

Размежевание это оказалось по сути темой поэмы. Видимо, понимая это, Цветаева сняла с поэмы посвящение Ланну, заменив его, казалось бы, неожиданным – Анне Ахматовой. Между тем, выбор адресата посвящения вполне вероятно был связан с перечитыванием ахматовской поэмы «У самого моря» (1914) в начале 1921 года220. При всем различии обе поэмы – рассказы об истоках творчества, об открытии своей судьбы как судьбы поэта, и в обеих это открытие соотнесено с эросом и смертью.

«Девочка – без – куклы», «Девушка – без – друга», «Женщина – без – чрева» – таковы ступени «отпадения» от пола, через которые проходит героиня поэмы у Цветаевой. Отречения от куклы, от любимого, от ребенка (два последних – во сне) происходят по требованию некоего Всадника-Гения, и каждое из них сопровождается его призывом: «Освободи Любовь!» Означает этот призыв каждый раз одно: освободи любовь от пола (земного чувства), дабы она стала Эросом. Только такая «освобожденная Любовь» открывает путь к творчеству. Отсюда важная фаза в развитии сюжета поэмы – преследование героиней, «отпавшей» от пола, Всадника-Гения (персонифицирующего или являющегося агентом именно Эроса221 – как творческого начала) и ее битва с ним. Это преследование – начало «восхождения» к Эросу, а битва – символический акт инициации героини, вступающей в иную жизнь: творческую222.

Запутанный сюжет «Царь-Девицы» Цветаева заменяет теперь предельно простым повествовательным рядом. Эта простота – следствие овладения темой, ее полной авторизации: сюжет поэмы «На красном коне» – это уже собственный, индивидуальный миф Цветаевой о себе как поэте, со всеми необходимыми нюансами, но без излишеств эпического нарратива. Важным личным дополнением к усвоенной символистской схеме о восхождении от пола к Эросу становится признание героини, уже подчинившейся Всаднику-Гению: «Сей страшен союз» (СС3, 23). Творчеству принесено в жертву земное естество человека, его земные связи, и сознание масштаба принесенной жертвы дополняет прочие интерпретации совершённого «восхождения»223. Это значит, что творчество инфернально, потенциально враждебно человеку и человеческому миру, каким его создал Бог224. Но одновременно – оно на свой лад сакрально, связано с романтико-символистским «высшим миром». Прорыв в этот мир – совместный полет с Всадником-Гением «в лазурь» – венец бытия героини.

После поэмы «На красном коне» направление творческих поисков Цветаевой можно было считать определившимся. Однако неожиданно у него появилась альтернатива. Вдохновленная встречей с молодым коммунистом Борисом Бессарабовым225, Цветаева взялась за совершенно неожиданный жанр – эпическую поэму о современном герое, «Житие Егория Храброго», или «Егорушка». Она как будто открыла в себе новую творческую жилу: в центре поэмы был не автор и не его alter ego, жизнь героя должна была разворачиваться хоть и в преображенном стилистикой сказки, но современном историческом контексте. Однако несовместимость этой творческой задачи со складом цветаевского дарования выяснилась довольно быстро. Работа над поэмой прервалась в конце марта 1921 года и возвраты к ней впоследствии (в 1923 и 1928 годах) так и не приблизили замысел к завершению226. В конце 1921 года Цветаева записала в рабочей тетради: «Егорушку из?за встречи с С. М. В<олконским> не кончила – пошли Ученик и всё другое. Герой с которого писала, верней, дурак, с которого писала героя – омерзел» (СТ, 71). При переписке этой записи в 1932 году Цветаева иронически сгладила резкость, должно быть – незаслуженную, такого отзыва: «С кого ж как не с дурака – сказку? Во всяком случае, дело не в дурости героя. Не в дурости героя, а в схлынувшей дурости автора» (СТ, 71). Другие дневниковые записи Цветаевой подтверждают прямую связь между знакомством с Сергеем Михайловичем Волконским и приостановкой работы над «Егорушкой». После череды непродолжительных романов, которыми были отмечены 1918–1920 годы в жизни Цветаевой, эта встреча должна была представляться ей биографическим испытанием правильности сделанных в творчестве выводов – и потому, вероятно, свое чувство к Волконскому она так культивировала и мифологизировала. По ее мифу, это и была любовь «освобожденная», преодолевшая пол. Гомоэротические предпочтения Волконского, конечно, известные Цветаевой и до личного знакомства с ним, были идеальным условием испытания собственного естества – испытания, из которого Цветаева вышла победительницей. Его творческим итогом, циклом «Ученик», она впоследствии открыла «Ремесло».

Сборник могло бы открывать и другое стихотворение – «Роландов рог» (март 1921 года). Однако им Цветаева, возможно, предполагала закончить неосуществившиеся «Версты II» и потому в «Ремесло» его не включила. Продолжая тему преодоления истории, намеченную в стихотворении «Тебе – через сто лет», «Роландов рог» закреплял авторскую концепцию своих отношений с миром истории и иным миром, «небесными пустотами», где располагался его истинный адресат. Временн?я разъединенность говорящего и адресата была теперь окончательно замещена пространственной, и одиночество, «сиротство» автора оказывалось преодолимым не «через сто лет», а через перемену системы координат, в которую он себя помещал:

Как нежный шут о злом своем уродстве,

Я повествую о своем сиротстве…

За князем – род, за серафимом – сонм,

За каждым – тысячи таких, как он,

Чтоб, пошатнувшись, – на живую стену

Упал и знал, что – тысячи на смену!

Солдат – полком, бес – легионом горд.

За вором – сброд, а за шутом – всё горб.

Т?к, наконец, усталая держаться

Сознаньем: перст и назначеньем: драться,

Под свист глупца и мещанина смех —

Одна из всех – за всех – противу всех! —

Стою и шлю, закаменев от взлёту,

Сей громкий зов в небесные пустоты.

И сей пожар в груди тому залог,

Что некий Карл тебя услышит, Рог!

(СС2, 10)

Стихотворение осталось ненапечатанным вплоть до 1932 года, когда оно появилось на страницах парижских «Современных записок» и вызвало глубоко сочувственный отклик В. Ходасевича: «…эта пьеса, воистину замечательная напряженностью чувства, мучительного и страшного, резкостью мысли и силою языка, несомненно принадлежит не только к числу лучших стихов Цветаевой, но и вообще к числу лучших стихов, написанных кем бы то ни было за последние годы»227, – писал он. На втором десятилетии русского рассеяния стихотворение Цветаевой помещалось его читателями в контекст того трагического мироощущения, которое развилось в эмиграции у русского культурного сообщества, осознавшего свою обреченность на изоляцию и от читателей-соотечественников, и от европейской интеллектуальной жизни. Появись «Роландов рог» в начале 1920?х годов, он, возможно, и не вызвал бы такого сочувствия, а, напротив, навлек бы на себя упреки в непомерности авторского честолюбия и эгоцентризма. Когда стихотворение писалось, Цветаева все еще была «поэтом без сборников», да и б?льшая часть произведений, которые составили ее славу как одного из крупнейших русских поэтов, еще не была написана. Но, как и в случае со стихотворением «Моим стихам, написанным так рано…», цветаевское самосознание обгоняло перо и задавало планку дарованию. В «Ремесле» эта планка была взята.

После выхода сборника «Ремесло» Цветаева предлагала несколько объяснений его названию. Она упоминала строки Каролины Павловой о поэзии как «святом ремесле» (СС6, 558), пускалась в рассуждения о ремесле «как обратном фабричному производству» (СС6, 561), наконец, давала понять, что в названии сборника было и «неизреченное, даже недоощущенное чувство иронии, вызова» (СС6, 563) по отношению к читателю. Все эти разъяснения, сами по себе существенные, не объясняли, однако, почему именно этот сборник удостоился такого названия, почему именно с поэзией 1921–1922 годов связала Цветаева это «непоэтическое» слово. « – А чт? за “Ремесло”? Песенное, конечно. Смысл, забота и радость моих дней» (СС6, 558), – отвечала Цветаева на вопрос, заданный Александром Бахрахом в его рецензии на сборник. Трудно представить себе последнее предложение в устах автора «Верст I», который «просто живет, радуется, любит свою кошку, плачет, наряжается – и пишет стихи» (СС6, 229). Чтобы назвать творчество «смыслом, заботой и радостью» своей жизни, Цветаевой нужно было пережить и социальный катаклизм, заставивший ее стать литературным профессионалом, и внутренний кризис, изменивший ее понимание своих отношений с миром. «М<ожет> б<ыть> вся моя слабость в том, что я всегда смотрела на писанье, как на роскошь, никогда не брала его – достаточно – au s?rieux228 (в дне не брала!) – не считалась, ничего и никого из?за него не бросала» (ЗК2, 80), – записывала Цветаева в марте 1920 года. Слово «ремесло» так естественно вырвалось у Цветаевой в начале 1920?х годов229 именно потому, что лаконично фиксировало конец, положенный описанному отношению к творчеству. Новый сборник стал вехой, отметившей небывалую прежде степень сосредоточенности на творчестве. «Бешено пишу. Это моя жизнь» (СС6, 63), – подытоживала она свой революционный опыт в мартовском письме 1921 года к Волошину. «Единственная радость – стихи. Пишу как пьют, – и не вино, а воду» (СС6, 213), – писала она И. Эренбургу в октябре того же года. Перестав быть одним из элементов жизненного ряда, творчество стало его единственным осмысленным элементом, каждодневным трудом, организующим бытие и дающим ему смысл, – ремеслом.

Едва ли не первым, что бросилось в глаза современникам в сборнике со столь «земным» названием, была необычность поэтического пространства, открывавшегося на его страницах. Евгений Зноско-Боровский начинал свою рецензию признанием:

Книга стихов Марины Цветаевой оставляет на первых порах впечатление довольно смутное, и, пожалуй, немного найдется читателей, которые терпеливо прочтут все полтораста составляющих ее страниц.

Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное. Это не сообщает стихам, однако, характера философского, идейных пьес в сборнике немного230.

Новые стихи Цветаевой не походили на философскую лирику, однако создавали впечатление эзотеричности, зашифрованности смысла. Впрочем, «идейных пьес» в сборнике было достаточно, чтобы внимательному читателю могла стать понятной природа того «нематериального и почти бесформенного» мира, в который уводила теперь цветаевская лирика:

На што мне облака и степи

И вся подсолнечная ширь!

Я раб, свои взлюбивший цепи,

Благословляющий Сибирь.

Эй, вы, обратные по трахту!

Поклон великим городам.

Свою застеночную шахту

За всю свободу не продам.

Поклон тебе, град Божий, Киев!

Поклон, престольная Москва!

Поклон, мои дела мирские!

Я сын, не помнящий родства…

Не встанет – любоваться рожью

Покойник, возлюбивший гроб.

Заворожил от света Божья

Меня верховный рудокоп.

(СП, 202)

Мотивы умирания и «вечного сна», возникшие в поэзии Цветаевой революционных лет как непосредственный отклик на исторические события, утратили видимую связь с породившей их атмосферой и стали метафорами перехода к иному качеству бытия. Уход от «дел мирских», благословение «цепей», связавших с «застеночной шахтой», принятие безусловной власти «верховного рудокопа» – еще одно иносказание о выборе, сделанном поэтом231. Редкий в творчестве Цветаевой (и уникальный в «Ремесле») случай лирического повествования от мужского лица – еще одно подтверждение разрыва со своим земным естеством, включающим пол.

Лейтмотивом в поэтическом дискурсе об уходе из земного мира становился «отказ». «Дабы принять – / Надо отринуть!» (СС3, 278), – утверждалось в завершающей «Ремесло» поэме «Переулочки» (1922). В авторском «я», жаждущем «отринуть» все земное во имя «принятия» иного мира, открывались саморазрушительные потенции:

Душа, не знающая меры,

Душа хлыста и изувера,

Тоскующая по бичу.

Душа – навстречу палачу,

Как бабочка из хризалиды!

Душа, не съевшая обиды,

Что больше колдунов не жгут.

Как смоляной высокий жгут

Дымящая под власяницей…

Скрежещущая еретица,

– Савонароловой сестра —

Душа, достойная костра!

(СП, 202)

«Незнание меры» – признак внутренней непринадлежности земле; стремление к саморазрушению, к отрицанию своего бытия – метафоры сопротивления заданным координатам существования. Невозможность эти координаты изменить искупается возможностью от них «отказаться». Читая весной 1921 года рассуждение С. М. Волконского о способности музыки достигать «эффекта вездесущия не победою над пространством, а отказом от пространства»232, Цветаева находит универсальную формулу, позволяющую ей описывать свои отношения с эмпирической реальностью: «Победа путем отказа» (СТ, 12, 15).

А. Бахрах справедливо отметил в «Ремесле» именно предельность духовного напряжения, ставящую самое поэзию на грань исчезновения, «ухода»:

В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем – шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий планирующий спуск, поворот – надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разреженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание233.

Цветаева, приняв предложенную рецензентом линию интерпретации, в ответ на его «пророчество» подчеркнула преднамеренность и продуманность именно того пути, который был проложен лирикой «Ремесла»: «“Куда дальше? В Музыку, т. е. в конец?” – А если и так, не лучший ли это из концов и не конца ли мы все, в конце концов, хотим. Бытие в Небытии – вот музыка! Блаженная смерть! Будьте верным пророком!» (СС6, 558).

Знакомство с князем С. М. Волконским стало столь значительным событием в жизни Цветаевой, в частности, и потому, что подтвердило ее понимание структурных особенностей собственной личности и дало толчок их дальнейшему преображению в творчестве. Обращенные к Волконскому записи, которые заполняют рабочую тетрадь Цветаевой весной 1921 года, неоднократно воспроизводят одну и ту же риторическую схему. Начинаясь утверждениями об «обратности» личности адресата ее собственной, они оканчиваются «вчитыванием» в чужую личность тех черт, которые Цветаева распознает в это время в самой себе:

Знаю одно: Вы бы жили на классическом «острове», Вы бы всё равно думали свои мысли, и так же бы их записывали, а если бы нечем и не на чем, произносили бы вслух и отпускали обратно.

Вы бы всё равно, без Далькроза и др. были бы тем же, нашли, открыли бы – то же. (Законы Ритма Вы бы открыли в движущейся ветке и т. д.) Не отрицаю этим <пропуск в рукописи> в Вашей жизни X, Y, Z: ценность спутничества <…>. Но Вы ведь всё это уже знали, между Вами и Миром нет третьего, природа Вам открывается не путем человека (СТ, 16).

Сердечная привязанность к человеку становится источником переживания другого как себя. В результате важнейшие свойства собственного «я» экстериоризируются, объективизируются – как свойства человека вообще, прошедшего через определенный экзистенциальный опыт. Мысль о возможности отсутствия «третьего» между человеком и «Миром», о данности человеку всего необходимого ему знания о мире в акте непосредственного общения с природой составляет важную часть философии зрелой Цветаевой, формирующейся в эти годы. Революционный опыт сказывается и здесь: пережитая «гибель культуры» обращает ее мысль к тому, что не может быть подвержено столь разрушительным катаклизмам. Природа оказывается именно таким незыблемым началом, хранящим в себе все знание, необходимое человеку, и олицетворяющим на земле за Вечность. Эта тема вскоре получит развитие в лирике Цветаевой, а позже – в ее прозе.

Вдохновленный Волконским цикл «Ученик» продолжает тему, еще весной 1920 года появившуюся в творчестве Цветаевой. Тогда биографическим толчком к ней был роман с художником Николаем Вышеславцевым, адресатом значительной части лирики Цветаевой весны – лета 1920 года. В мае 1920 года она работала над пьесой «Ученик»234, которая (за исключением ряда песенок) не сохранилась. По ходу работы Цветаева записывала: «Мальчик всё отдает своему взрослому другу: и песенный дар, и бессонный дар, и огород ему согласен копать и рук целовать не будет. И тут – не знаю: из?за чего он уходит (ибо уйти – должен!) – чего отдать не может: пса (верность свою!) или “талисманный знак” на пальце (Прихоть свою. – Обожаю это слово!)» (ЗК2, 177). Тема подчинения чужой воле, самоотвержения в служении другому, сублимации эротического желания и, наконец, разрыва с «учителем» решается здесь в мелодраматическом ключе. Но проходит меньше года, и Цветаева в этой теме обнаруживает другой план.

История Ученика со всеми ее испытаниями – воплощение универсального «закона» бытия, повторяющегося «через все века» (СП, 197). Ученик учится у Учителя все тому же – «восхождению» от пола к Эросу: «Ученику НЕ МАЛО Учителя. МАЛО ТОЛЬКО КОГДА ВЗАИМНО И НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ. Ученик не на земле. Ученик не на земле, а на горе. А гора не на земле, а на небе. (NB! Не только эта, – всякая гора. Верх земли, т. е. низ неба. Гора – в небе.) Ученик – отдача без отдачи, т. е. полнота отдачи» (СС7, 381).

Два первых стихотворения цикла, оба датированных 2 апреля 1921 года, предлагают две версии этой истории. В первом стихотворении Ученик – тень Учителя, он сопровождает его на всех путях и гибнет на одном с ним костре. Во втором стихотворении «ученичество» – фаза пути Ученика, пройдя через которую, он открывает «другой свет», и истинным смыслом его «ученичества» оказывается именно это открытие:

Час ученичества! Но зрим и ведом

Другой нам свет, – еще заря зажглась.

Благословен ему грядущий следом

Ты – одиночества верховный час!

(СП, 198)

Диалог двух стихотворений – диалог голосов и риторик. В первом звучит голос Ученика, мечтающего о постоянстве служения; во втором – голос свыше, знающий законы мироздания: подчинение человека ведущей его силе (той, что в поэме «На красном коне» воплощал Всадник-Гений) нужно лишь для того, чтобы он совершил решающий этап своего «восхождения». Учитель лишь доводит Ученика до вершины горы, точки слияния мира земного и небесного, достигнув которой, тот уже не нуждается в водительстве.

Закономерно, что тема «отказа» от земной любви занимает в «Ремесле» важное место:

Блаженны дочерей твоих, Земля,

Бросавшие для боя и для бега.

Блаженны в Елисейские поля

Вступившие, не обольстившись негой.

Там лавр растет, – жестоколист и трезв,

Лавр-летописец, горячитель боя.

– Содружества заоблачный отвес

Не променяю на юдоль любови.

(СП, 236)

Военная доблесть и смерть в бою, которые в пореволюционной лирике Цветаевой прочно связаны с темой ухода из истории, уничтожающей «старый мир», противополагаются теперь земным «обольщениям» любовью. Речь идет не о человеческих отношениях «дружбы» и «любви», а о двух мирах. «Содружества заоблачный отвес» (т. е. та же гора, вершина которой уже «не на земле, а на небе») – отсылка к топографии иного мира, небытия. «Юдоль любови» – переименованная Цветаевой «юдоль бед», т. е. Земля. Этим переименованием она вновь отождествляет освобождение от Земли с освобождением от любви, точнее, с «освобождением Любви» – от пола. В завершающей «Ремесло» поэме «Переулочки» героиня, обольщающая м?лодца иным миром, «лазорью», так рисует это освобождение:

Милый, не льни:

Ибо не нужно:

Ибо ни лжи:

Ибо ни мужа

Здесь, ни жены,

Раны не жгут,

Жатвы без рук,

Клятвы без губ.

(СС3, 278)

Любовная тема на страницах «Ремесла» становится принадлежностью метафизического дискурса, и это одна из тех творческих метаморфоз, которая на несколько ближайших лет определит звучание цветаевской лирики. Тексты философские, впрочем, охотно «маскируются» ею под лирические медитации с биографическим подтекстом:

Уже богов – не те уже щедроты

На берегах – не той уже реки.

В широкие закатные ворота

Венерины, летите, голубки!

Я ж на песках похолодевших лежа,

В день отойду, в котором нет числа…

Как змей на старую взирает кожу —

Я молодость свою переросла.

(СП, 236–237)

Вольная вариация на тему Гераклита, открывающая стихотворение, имеет как будто только личный смысл и отсылает к некоторой пройденной возрастной границе. Однако «молодость» – это еще и та «родовая» черта людей XVIII века, су?дьбы которых Цветаева лишь два года назад примеряла на себя. Отречение от этой «молодости» (себя манифестировавшей через земную любовь) означает трансформацию более глубокую, чем возрастная, и с возрастом по существу вообще не связанную. Речь идет об изменении личности, об отказе от прежних моделей самоидентификации, тех, что связывались в 1919 году с именами Лозэна, Казановы или Стаховича. «Молодость» теперь кажется Цветаевой ее «сапожком непарным» (СП, 238), внешним атрибутом, никогда и не «шедшим» к ее личности. Прощальное обращение к ней констатирует: «Ничего из всей твоей добычи / Не взяла задумчивая Муза» (СП, 239).

Для Цветаевой, не склонной к отрицанию своего творческого прошлого во имя настоящего, такой ход необычен. Предпочитая видеть творчество как «преемственность и постепенность» (СС5, 276), она в своих разновременных поэтических лицах чаще отмечала единство, сходство. Однако внутренняя перемена и связанная с ней перемена лирической персоны, которая фиксируется стихами 1921 года, вынуждают Цветаеву признать серьезность расхождения с собственным прошлым. Ее новая «задумчивая Муза» многократным эхом повторяет на страницах «Ремесла» тот мотив отречения от мира, который впервые прозвучал в поэме «На красном коне»:

Тихонько

Рукой осторожной и тонкой

Распутаю путы:

Рученки – и ржанью

Послушная, зашелестит амазонка

По звонким, пустым ступеням расставанья.

Топочет и ржет

В осиянном полете

Крылатый. – В глаза – полыханье рассвета.

Рученки, рученки!

Напрасно зовете:

Меж нами – струистая лестница Леты!

(СП, 210–211)

Вновь, как и в январской поэме, послушная некой высшей силе, героиня расстается с землей, оставляя на ней ребенка. Это пятое стихотворение цикла «Разлука», посвященного мужу, о судьбе которого после поражения Добровольческой армии Цветаева не имела достоверных сведений. Начав цикл биографической темой жизненной разлуки, Цветаева уже в третьем стихотворении перевела ее в иное русло:

Всё круче, всё круче

Заламывать руки!

Меж нами не версты

Земные, – разлуки

Небесные реки, лазурные земли,

Где друг мой навеки уже —

Неотъемлем.

(СП, 208–209)

Цветаевой как будто необходимо увериться в том, что смерть уже встала между нею и адресатом и что необходим ее отказ от земли, разлука с землей, чтобы навеки воссоединиться с ушедшим в «лазурных землях»:

Не кр?дущимся перешибленным зверем, —

Нет, каменной глыбою

Выйду из двери —

Из жизни. – О чем же

Слезам течь,

Раз – камень с твоих

Плеч!

Не камень! – Уже

Широтою орлиною —

Плащ! – и уже по лазурным стремнинам

В тот град осиянный,

Куда – взять

Не смеет дитя

Мать.

(«Разлука», 6; СП, 211)

Тот же, что и в поэме «На красном коне», полет «в лазурь» вновь и вновь совершается цветаевским воображением. Все с большей очевидностью не нынешняя разлука с мужем, а чаемая разлука с землей и с теми, кого на ней предстоит покинуть, становится главной темой. Наконец, в наброске одного из неоконченных стихотворений цикла Цветаева раскрывает еще одно «имя» разлуки:

Последняя прелесть,

Последняя тяжесть —

Ребенок, за плащ ухватившийся… – В муке

Рожденный! – Когда?нибудь людям расскажешь,

Что не было равной —

В искусстве Разлуки!

(СП, 640)

И прописная буква у «Разлуки», и неожиданное наименование этого деяния «искусством», в котором героине нет равных, – все это закрепляет метафизическое звучание темы: «искусство Разлуки» и «искусство Поэзии» взаимообусловлены. Как уже приходилось отмечать Е. Б. Коркиной, облик того, с кем разлучается героиня, в набросках к циклу не случайно размыт: сначала это «ребенок, у ног моих бьющий в ладоши», затем «как будто не отрок у ног, а любовник» (СП, 640). Частное уступает место общему и выводит конкретно-биографический контекст из игры:

Нечеткий образ того, с кем разлука неминуемо предстоит, определяет и временн?е пространство цикла – это не настоящее время, и не будущее, это вечное время поэзии, где герой цикла одновременно и ребенок, и любовник, и ровесник, и сын, а лирическая героиня с ее «бесстрастием каменноокой камеи» – не смертная женщина, а Сивилла, и разлука, таким образом, не просто биографическая разлука с мужем и не общепоэтическая разлука лирических героев, а вечная разлука поэта со своей человеческой долей, с жизнью вообще235.

Объединенные при первой публикации под одной обложкой236, цикл «Разлука» и поэма «На красном коне» были своеобразной новой «визитной карточкой» Цветаевой в поэзии. Она гласила, что «отказ» от земли – не выбор человека, но выражение сущности поэта. Человеческая судьба должна была отныне подчиняться дару. О трагичности этой коллизии «Ремесло» напоминало лишь косвенно: с одной стороны, бесчеловечностью жертв, которые необходимо было принести, с другой – указанием на непреодолимую «двуприродность» поэта-человека, навсегда оставляющую его лишь устремленным от земли к небу. В стихотворении «Так плыли: голова и лира…» (ноябрь 1921 года)237, связанном со смертью Александра Блока, рассказывалось об авторском ви?дении того конфликта, который сопутствует земному бытию поэта:

Так плыли: голова и лира,

Вниз, в отступающую даль.

И лира уверяла: мира!

А губы повторяли: жаль!

Крово-серебряный, серебро-

Кровавый свет двойной лия,

Вдоль обмирающего Гебра —

Брат нежный мой, сестра моя!

Порой, в тоске неутолимой,

Ход замедлялся головы.

Но лира уверяла: Мимо!

А губы ей вослед: Увы!

Вдаль-зыблющимся изголовьем

Сдвигаемые как венцом —

Не лира ль истекает кровью?

Не волосы ли – серебром?

Так, лестницею нисходящей

Речною – в колыбель зыбей.

Так, к острову тому, где слаще

Чем где?либо – лжет соловей…

Где осиянные останки?

Волна соленая – ответь!

Простоволосой лесбиянки

Быть может вытянула сеть? —

(СП, 241)

Смерть Блока становится для Цветаевой поводом обратиться к мифологическому первоисточнику сюжета о «смерти поэта» – легенде об Орфее, который был растерзан вакханками и чья голова, брошенная в реку Гебр, по одной из версий мифа, была принесена волной к берегу острова Лесбос, родине Сафо. Однако в цветаевском тексте смерти как таковой нет. Ее стихотворение рассказывает, как ни парадоксально, о жизни поэта-человека: в его уходе из мира еще раз символически воспроизводится драма его земного бытия.

Суть конфликта выражается диалогом лиры и головы Орфея. Первая «уверяет», что один лишь «мир», вечный покой, желанен ей; вторая «сожалеет» о покидаемой ею земле238. «В тоске неутолимой» голова хочет продлить свое прощание с миром; лира настаивает на никчемности всяких остановок. Подобно нежному брату и сестре они связаны прочными узами, но не являются одним целым. «Двойной след», оставляемый ими, символизирует их нераздельность и неслиянность: «кровавый» след человеческой боли соседствует с совершенным и прекрасным «серебряным» следом поэтического голоса.

Однако в четвертой строфе картина меняется. Неожиданно в тексте проявляет себя точка зрения наблюдателя, глядящего вслед удаляющимся голове и лире и констатирующего, что их силуэты сливаются. Зрительный эффект сближения предметов по мере их удаления стирает четкость очертаний каждого, и уже нелегко понять, какая часть «двойного следа» относится к лире, а какая к голове. В сознании неведомого наблюдателя, воображаемого потомка, происходит то, чего поэт не мог достичь при жизни: его земное и небесное естества наконец сливаются, увенчиваясь одним «венцом».

Голова и лира исчезают – их нет в последних двух строфах. Они превратились в одно, в «осиянные останки». Но конечная цель этого плавания двоится: это и «колыбель зыбей», и остров, «где слаще / Чем где?либо – лжет соловей». Вопрос, следующий далее («Где осиянные останки?»), подчеркивает неопределенность эпилога рассказанной истории, а предлагаемый затем ответ принимает форму нового вопроса: «Простоволосой лесбиянки / Быть может вытянула сеть? – ». Этот вопрос, продленный тире, выводит ответ за пределы возможного знания. «Колыбель зыбей» – точка начала и конца всего. «Остров» – то вечное пространство Поэзии, в котором вне условностей исторического времени происходит встреча Орфея и Сафо, – сбывается мечта, что «некий Карл тебя услышит, Рог». Эпилог повествования о «смерти поэта», таким образом, еще раз повторяет «двуликую» тему его жизни: мечту о расставании с землей и надежду быть вечным зовом для ее будущих обитателей.

Уехав в мае 1922 года за границу и готовя сборник «Ремесло» к печати уже вне России, Цветаева решила хронологически ограничить его апрелем 1922 года, отделив последний русский период творчества от всего, чему было суждено сказаться в ее творчестве потом. Это не было механическим совмещением биографического рубежа с творческим. Скорее можно сказать, что поэтический ряд (как и должно было быть теперь) заранее подчинил себе биографический: тема отъезда из России прошла через многие стихи будущего «Ремесла», придав событию отъезда творческий смысл.

Эта тема появилась в цикле «Ханский полон» (сентябрь 1921 года) и в стихах 1922 года стала одной из главных. Ее решение, в соответствии со всем духом сборника, было исполнено особой символики:

Ханский полон

В? сласть изведав,

Бью крылом

Богу побегов.

(СП, 231)

Так начинался цикл. Расшифровка «полона» как революционной России, а «побега» как отъезда из нее быстро обнаруживала свою поверхностность. Второе стихотворение цикла уже усложняло тему:

Ни тагана

Нет, ни огня.

Н? меня, н?!

Будет с меня

Конскую кость

Жрать с татарвой.

Сопровождай,

Столб верстовой!

(СП, 232)

Ясно, чего бежит героиня, но конечная цель побега называется не сразу. Первое указание на нее – «К старому в рай, / Паперть-верста!» (СП, 232). Дорога, «обрученная» с папертью, ведет к навеки ушедшему «старому миру», т. е. в смерть. Однако затем цель побега еще раз уточняется:

Камнем – мне Хан,

Ямой – Москва.

К ангелам в стан,

Скатерть-верста!

(СП, 233)

Уже не просто рай, куда попадают смертные, но высший и лучший мир ангелов, которые никогда и не принадлежали земле, – вот истинная цель, к которой устремляется героиня. Биографическая тема отъезда из России, таким образом, сливается с темой «отказа» от земли, подчиняется ей идейно и риторически. В стихотворении начала 1922 года «По нагориям…» «побег» уже прямо символизирует истинное рождение в истинный мир Вечности – «край без праотцев»:

По нагориям,

По восхолмиям,

Вместе с зорями,

С колокольнями,

Конь без удержу,

– Полным парусом! —

В завтра путь держу,

В край без праотцев.

Не орлицей звать

И не ласточкой.

Не крестите, —

Не родилась еще!

<…>

Тень – вожатаем,

Тело – за версту!

Поверх закисей,

Поверх ржавостей,

Поверх старых вер,

Новых навыков,

В завтра, Русь, – поверх

Внуков – к правнукам!

<…>

Дыхом-пыхом – дух!

Одни – поножи.

– Догоняй, лопух!

На седьмом уже!

(СП, 254–255)

Настроения, выразившееся в лирике, подтолкнули Цветаеву к новому сюжетному замыслу. В марте 1922 года в ее рабочей тетради появился план поэмы «М?лодец», а к середине апреля был готов чистовик первой главы. Однако замысел расширялся, завершить поэму к отъезду уже не представлялось возможным, и Цветаева прервала работу над ней. Прощальным аккордом стала написанная в апреле поэма «Переулочки»239.

Заслуженно считающаяся самой темной из цветаевских поэм, она едва ли проясняется и своим фольклорным источником – былиной «Добрыня и Маринка». Из нее в поэму Цветаевой действительно попадают некоторые реалии240, однако содержание рассказанной истории меняется совершенно. В былине колдунья Маринка обращает Добрыню в тура, но затем – в ответ на уговоры матери Добрыни и на посулы, что он на ней женится, – возвращает ему человеческий облик. Однако, став вновь человеком, Добрыня на Маринке не женится, а ее убивает (в другом варианте былины месть исходит от матери Добрыни). Таким образом, герой побеждает нечистую силу, и именно в этом смысл былины.

У Цветаевой побеждает нечистая сила, и, как справедливо заметил Фарыно, табуированное, неназванное имя этой нечистой силы – знак скрытой идентификации авторского «я» с героиней. Одна из наиболее вероятных причин выбора данной былины как референта, должно быть, в имени былинной героини и заключается.

Заговорный стиль «Переулочков» делает развитие сюжета практически неуловимым. Героиня-колдунья зовет доброго м?лодца в ту самую «лазорь», которая олицетворяет иной мир в поэтическом дискурсе Цветаевой последнего времени. При этом героиня упоминает уже знакомого читателю «красного коня» («Красен тот конь, / Как на иконе» (СС3, 274)), которому и предстоит унести м?лодца «в лазорь». Однако все это путешествие дано в поэме лишь как речь героини-колдуньи, как ее обещанья м?лодцу. «Лейтмотив один: соблазн, сначала “яблочками”, потом речною радугою, потом – огненной бездной, потом – седьмыми небесами» (СС7, 407), – так объясняла Цветаева тему поэмы Ю. Иваску в 1937 году. Однако соблазненный посулами героини добрый м?лодец так и не попадает на обещанные «седьмые небеса». Колдовская речь завершается обращением м?лодца в тура, и этим история, рассказанная Цветаевой, заканчивается.

Куда больше сходства у «Переулочков» не с былинным текстом, а с балладой Каролины Павловой «Старуха» (1840). Это стихотворение, как упоминалось, оставило свой след еще в «Волшебном фонаре». Перечитывала ли Цветаева К. Павлову в пореволюционные годы241 или у нее сохранилось лишь смутное воспоминание об этом стихотворении – не так уж важно, ибо и последнего было бы достаточно. Любопытно, однако, что еще осенью 1919 года Цветаева в весьма примечательном контексте примеривала слово «старуха» к себе: «А теперь мне необходимо писать большую книгу – о старухе – о грозной, чудесной, еще не жившей в мире старухе – философе и ведьме – себе!!!» (ЗК1, 441).

Баллада Павловой разрабатывала романтический сюжет о власти инфернальной силы над душой человека. В данном случае инфернальную силу воплощала таинственная «старуха», которая заманивала в свою «лачужку» юного всадника и околдовывала его своими речами:

Дверь, белея, шевелится,

И старуха входит в дверь,

Входит дряхлая, седая,

И садится, и опять,

Обольщая, возмущая,

Начинает речь шептать.

Юной грусти бред мятежный,

Сокровенные мечты,

Одевает в образ нежный,

В непорочные черты.

Говорит про деву-чудо,

Так что верится едва,

И берет, Бог весть откуда,

Ненаслушные слова.

Как щеки ее душистой

Томно блещет красота,

Как сомкнуты думой чистой

Недоступные уста.

<…>

Как любить ее напрасно,

Как, всесильная, она

Увлекательно прекрасна,

Безнадежно холодна242.

Знаменательно, что «обольщение» в «Старухе», как и в «Переулочках», словесное. В обоих произведениях эротические мотивы в этом словесном обольщении важны, как важно и декларирование недостижимости эротических соблазнов. У Цветаевой сначала голуби воркуют м?лодцу «Про белые плечи, / Которых не смети» (СС3, 271), а затем сама героиня объясняет ему, что все страсти в «лазори» бестелесны. Недоступность (неосуществимость) того, чем соблазняют героев в обоих текстах, предопределяет концовку каждого из них. У Цветаевой неосуществимые соблазны кончаются «грубой бытовой развязкой» (МЦБП, 53), как она определила ее в письме к Пастернаку: обращением героя в тура и его изгнанием за ворота. У Павловой история юного красавца заканчивается тем, что —

В зимней стуже, в летнем зное

Он и ночью, он и днем

В запертом сидит покое,

Со старухою вдвоем.

Неподвижный, весь исчахлый,

Он сидит, как сам не свой,

И в лицо старухе дряхлой

Смотрит с жадностью немой243.

Эта концовка лишь по видимости открытая. Огромность и недостижимость соблазнов медленно убивают героя, отнимают у него душу, оттого он уже и «сам не свой». Концовка цветаевского текста по духу близка концовке «Старухи»: инфернальная сила подчиняет себе невинную душу, отнимая ее у Бога и у рода человеческого. «Она – МОР?КА и играет самым страшным» (СС7, 407), – так Цветаева толковала Иваску природу своей героини. «Сей страшен союз» (СС3, 23), – говорилось о союзе героини с Всадником-Гением в поэме «На красном коне». Дьявольские соблазны неисполнимых обещаний, которыми героиня «задуряет» м?лодца, это те же соблазны «лазурными землями», которые, появившись в поэме «На красном коне», заполнили затем «Ремесло». Это соблазны искусства, словами уводящего душу из мира. Превращение героя в тура – утрата м?лодцем своей человеческой души, украденной героиней и унесенной ею «в лазорь». Главное, что героиня и сила, с которой она сотрудничает, страшны. Мысли о природе той силы, которой держится противостояние искусства земному миру, о «дьявольском соблазне» как некой объективной сущности искусства, – теперь неотступно преследуют Цветаеву. Ее отъезд из России происходит под знаком окончательного признания своей сопричастности игре «самым страшным».

Переезд в Берлин кристаллизует все то, что накапливалось в последние годы в самосознании и творческом опыте Цветаевой. Плохо сохранившаяся и немного сбивчивая, но очень знаменательная ее запись первых берлинских дней свидетельствует именно об этом:

<Я> не употреблю самого пустого из слов, но <то>, что творится – огромно. Всё сразу в <две?> ладони: творческий расцвет (взрыв!)<,> громадность ЧАСА, разрыв с Россией, канун, <одно слово зачеркнуто> и <жи>знь всего названного, ставшая слитностью, <ед>иным именем. <…>

ВНЕ личного, ибо вообще живу вне.

<Я>, захваченная – неприкосновенна, опрокинутая – не падаю. Ибо НЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ <мне> дает силу (ЗК2, 266).

С этого сознания начинается творчество Цветаевой «после России». Выстроенный на обломках истории и собственной прежней судьбы свой, индивидуальный, романтико-символистский миф начинает жить и руководить жизнью автора.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.