Глава XXVII. «Зарезан на потеху римской черни». — Тема, выводящая из себя. — Ослоподобные гиды. — Римские катакомбы. — Святой, грудь которого не выдержала пылкой веры. — Чудо кровоточащего сердца.
Глава XXVII. «Зарезан на потеху римской черни». — Тема, выводящая из себя. — Ослоподобные гиды. — Римские катакомбы. — Святой, грудь которого не выдержала пылкой веры. — Чудо кровоточащего сердца.
Пока все идет прекрасно. Если у кого-нибудь есть право гордиться собой и быть довольным, так это у меня. Ибо я описал Колизей и гладиаторов, мучеников и львов — и ни разу не процитировал: «Зарезан на потеху римской черни». Я единственный свободный белый, достигший совершеннолетия, которому это удалось с тех пор, как Байрон создал эту строку.
«Зарезан на потеху римской черни» — звучит хорошо, когда встречаешь эти слова в печати первые семнадцать — восемнадцать тысяч раз, но потом они начинают приедаться. Они попадаются мне во всех книгах, где говорится о Риме, и последнее время то и дело напоминают мне о судьбе Оливера. Оливер, молодой, свежеиспеченный юрист, отправился начинать жизнь к нам в пустыни Невады. Он обнаружил, что наши обычаи и образ жизни в те далекие дни отличались от тех, которые приняты в Новой Англии или Париже. Однако он надел фуфайку, прицепил к своей особе револьвер флотского образца, пристрастился к местным бобам со свининой и решил в Неваде жить и по-невадски выть. Оливер настолько безоговорочно принял все последствия своего решения, что, хотя на его долю, вероятно, выпадали тяжкие испытания, он никогда не жаловался, — вернее, пожаловался только один раз. Он, еще двое и я отправились на недавно открытые месторождения серебра в горах Гумбольдт; он — чтобы занять должность судьи округа Гумбольдт, а мы — как старатели. Нам предстояло проехать двести миль. Была середина зимы. Мы купили пароконный фургон и погрузили в него тысячу восемьсот фунтов сала, муки, бобов, динамита, кайл и лопат; мы купили пару ободранных мексиканских кляч, у которых шерсть свалялась и вытерлась, а углов на теле было больше, чем у мечети Омара[102]; мы запрягли их в фургон и тронулись в путь. Поездка была ужасной. Но Оливер не жаловался. Лошади оттащили фургон на две мили от города и стали. Затем мы втроем на протяжении семи миль толкали фургон, а Оливер шел впереди и тянул лошадей под уздцы за собой. Мы жаловались — Оливер нет. Мы спали на ледяной земле, и у нас леденели спины; ветер бил в лицо и обмораживал наши носы. Оливер не жаловался. После того как мы толкали фургон пять дней и мерзли пять ночей, мы добрались до самого тяжелого участка пути — Сорокамильной, или, если угодно, Великой американской пустыни. А этот наивежливейший человек так ни разу и не пожаловался. Мы начали переход в восемь часов утра и весь день толкали фургон по бездонным пескам, мимо обломков тысячи фургонов и скелетов десяти тысяч волов, мимо колесных ободьев, которых хватило бы на то, чтобы обить монумент[103] Вашингтона снизу и до самого верха, мимо цепей от воловьих запряжек, которыми можно было бы опоясать Лонг Айленд[104], мимо могильных холмиков; наши глотки пересохли от жажды, солончаковая пыль до крови разъедала нам губы, нас мучили голод и усталость — такая усталость, что каждый раз, когда, протащившись пятьдесят ярдов, мы ложились на песок, чтобы дать отдохнуть лошадям, нам приходилось бороться со сном. Но жалоб Оливера не было слышно. Не было слышно их и в три часа ночи, когда мы, измученные до смерти, перешли наконец пустыню. Два дня спустя, когда мы ночевали в узком ущелье, нас разбудил снегопад, и мы, боясь, что будем погребены заживо, запрягли лошадей и толкали фургон, пока в восемь часов не миновали водораздел и не поняли, что спасены. Никаких жалоб. Нам понадобилось пятнадцать дней трудов и лишений, чтобы преодолеть эти двести миль, но судья так ни разу и не пожаловался. Нам начинало казаться, что вывести его из себя невозможно. Мы построили гумбольдтовский домик. Его строят так: в основании крутого склона делают ровную площадку, вбивают два столба и кладут на них две перекладины. Затем от того места, где перекладины упираются в склон, натягивают большой кусок парусины, который свисает до земли, — это крыша и фасад особняка. Заднюю и боковые стены образует сырая земля срезанного склона. Для устройства дымохода не требуется большого труда — достаточно отвернуть уголок крыши. Как-то вечером Оливер сидел один в этой унылой берлоге у костра, в котором потрескивала полынь, и писал стихи. Он любил выкапывать из себя стихи или — если дело шло туго — вырывать их динамитом. Он услышал, что возле крыши ходит какое-то животное; сверху упал камень и несколько комьев грязи. Ему стало не по себе, и он то и дело покрикивал: «Эй, пошел, пошел отсюда!» Потом он задремал, и тут в дом через дымоход свалился мул! Горящие угли были разбросаны во все стороны, а Оливер полетел кувырком. Дней через десять после этого он опять обрел уверенность в себе и снова сел писать стихи. Снова он задремал, и снова через дымоход свалился мул. На этот раз его сопровождала половина боковой стены. Стараясь подняться на ноги, мул затоптал свечу, переломал почти всю кухонную утварь и наделал много других бед. Столь внезапные пробуждения, вероятно, были неприятны Оливеру, но он ни разу не пожаловался. Он переехал в особняк на другом склоне ущелья, так как заметил, что мулы туда никогда не заглядывают. Однажды вечером, около восьми часов, он пытался докончить свое стихотворение, но тут в дом вкатился камень, затем под парусину просунулось копыто, а затем часть коровы — задняя часть. В испуге он отшатнулся и закричал: «Эй! Эге-гей! Убирайся отсюда!» Корова благородно старалась удержаться, но постепенно теряла почву под ногами, грязь и пыль сыпались вниз, и прежде чем Оливер успел отскочить, корова появилась вся целиком и грохнулась прямо на стол, раздавив его в лепешку.
И тут — если не ошибаюсь, в первый раз в жизни — Оливер пожаловался. Он сказал:
— Это уже становится однообразным!
Затем он подал в отставку и уехал из округа Гумбольдт. «Зарезан на потеху римской черни», по моему мнению, уже становится однообразным.
В связи с этим мне хочется сказать несколько слов о Микеланджело Буонаротти. Я всегда преклонялся перед могучим гением Микеланджело — перед человеком, который был велик в поэзии, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, — велик во всем, за что бы ни брался. Но я не хочу Микеланджело на завтрак, на обед, на ужин и в промежутках между ними. Я иногда люблю перемены. В Генуе все создано по его замыслу; в Милане все создано по его замыслу или по замыслу его учеников; озеро Комо создано по его замыслу; в Падуе, Вероне, Венеции, Болонье гиды только и твердят, что о Микеланджело. Во Флоренции все без исключения расписано им и почти все создано по его замыслу, а то немногое, что было создано не по его замыслу, он имел обыкновение разглядывать, сидя на любимом камне, — и нам обязательно показывали этот камень. В Пизе все было создано по его замыслу, кроме косой дроболитной башни, — они бы и ее приписали ему, но только она очень уж невертикальна. По его замыслу созданы мол в Ливорно и таможенные правила Чивита-Веккии. Но здесь — здесь это переходит все границы. По его замыслу создан собор св. Петра; по его замыслу создан папа; по его замыслу созданы Пантеон, форма папской гвардии, Тибр, Ватикан, Колизей, Капитолий, Тарпейская скала, дворец Барберини, церковь св. Иоанна Латеранского, Кампанья, Аппиева дорога, семь холмов, термы Каракаллы, акведук Клавдия, Большая Клоака[105], — вечный надоеда создал Вечный город и, если только люди и книги не лгут, все расписал в нем! Дэн на днях сказал гиду:
— Ну, хватит, хватит! Все ясно! Скажите раз и навсегда, что Бог создал Италию по замыслу Микеланджело!
Вчера я преисполнился восторга, блаженства, радости и неизреченного покоя: я узнал, что Микеланджело нет в живых.
Мы таки заставили гида проговориться. Он таскал нас мимо бесконечных картин и скульптур по огромным галереям Ватикана и мимо бесконечных картин и скульптур еще в двадцати дворцах; он показал нам в Сикстинской капелле большую картину и столько фресок, что их хватило бы на все небеса, — и все это, за малым исключением, принадлежит кисти Микеланджело. И мы сыграли с ним игру, которой не выдержал еще ни один гид, — в слабоумие и идиотские вопросы. Эти субъекты все принимают всерьез, они не имеют ни малейшего представления об иронии.
Он показывает нам статую и говорит:
— Стату брунзо (бронзовая статуя).
Мы равнодушно поглядываем на нее, и доктор спрашивает:
— Работа Микеланджело?
— Нет. Неизвестно кто.
Потом он показывает нам древний римский форум. Доктор спрашивает:
— Микеланджело?
Гид удивленно смотрит на него.
— Нет. Одна тысяча лет раньше, как он родился.
Затем — египетский обелиск. Снова:
— Микеланджело?
— О, как можно, господа! Два тысяча лет раньше, как он родился!
Ему так надоедают эти бесконечные вопросы, что он уже боится вообще что-нибудь нам показывать. Он всячески пробовал объяснить нам, что Микеланджело ответствен за сотворение только части вселенной, но почему-то до сих пор это ему не удалось. Переутомленным глазам и мозгу крайне необходимо дать отдых от непрерывного осмотра всяких достопримечательностей, иначе нам действительно грозит идиотизм. Поэтому наш гид будет страдать и дальше. Если это ему не нравится — тем хуже для него. Нам это нравится.
Тут я, пожалуй, настрочу наконец главу об этом неизбежном зле — европейских гидах. Сколько людей мечтало о том, чтобы обойтись без гида! Но, зная, что это невозможно, каждый из них мечтал извлечь из него хоть какое-нибудь удовольствие, хоть чем-нибудь возместить страдания, причиняемые его обществом. Мы нашли способ, как этого достичь, и если наш опыт может оказаться кому-нибудь полезным, мы рады им поделиться.
Познания гидов в английском языке как раз достаточны, чтобы запутать любое объяснение настолько, что разобраться в нем совершенно невозможно. Они знают историю каждой статуи, картины, собора и любого другого чуда, которое нам показывают. Они знают ее наизусть и рассказывают ее, как попугаи, — если прервать их, они сбиваются и принуждены начинать сначала. Всю свою жизнь они занимаются тем, что показывают редкости иностранцам и выслушивают их восхищенные возгласы. Каждый человек любит вызывать восхищение. Именно поэтому дети всячески стараются острить и «выламываться» в присутствии гостей; именно поэтому присяжные сплетники готовы в дождь и в бурю бежать к соседям, лишь бы успеть первыми рассказать удивительную новость. Нетрудно понять, что для гида, привилегия которого каждый день показывать чужестранцам чудеса, приводящие их в экстаз, это становится страстью. Он так привыкает к этому, что уже не может существовать в более трезвой атмосфере. Как только мы открыли это, мы перестали впадать в экстаз, мы больше ничем не восхищались; какие бы замечательные чудеса ни показывал нам гид, мы оставались тупо-равнодушными, и на наших лицах не отражалось ничего. Мы нашли уязвимое место этого сословия. С тех пор мы неоднократно пускали наше открытие в ход. Кое-кого из них нам удалось разозлить, но сами мы сохраняли невозмутимое благодушие.
Вопросы обычно задает доктор, потому что он хорошо владеет своим лицом и как никто умеет принять слабоумный вид и говорить идиотским голосом. У него это получается очень естественно.
Генуэзские гиды обожают американских туристов, потому что американцы всегда готовы изумиться, расчувствоваться и прийти в восторг при виде любой реликвии, связанной с Колумбом. Наш тамошний гид был преисполнен нетерпения и воодушевления. Он сказал:
— Идите со мной, господа! Идите! Я показать вам письмо, писанное Христофор Коломбо! Сам писать! Писать своей рукой! Идите!
Он повел нас в ратушу. После долгой внушительной возни с ключами и замками перед нами был развернут старый, пожелтевший от времени документ. Глаза гида засияли. Он плясал вокруг нас и стучал по пергаменту пальцем:
— Что я вам говорить, господа? Не так ли это? Глядите! Почерк Христофор Коломбо! Сам писать!
Мы симулировали равнодушие. В течение долгой мучительной паузы доктор внимательно рассматривал документ. Затем он сказал, не проявляя ни малейшего интереса:
— А... как... как вы назвали субъекта, который написал это?
— Христофор Коломбо! Великий Христофор Коломбо!
Доктор снова внимательно исследует письмо.
— А... он его сам написал? Или... или... как?
— Он писать сам! Христофор Коломбо! Его собственный почерк, написан им самим!
Затем доктор положил письмо и сказал:
— В Америке я видывал четырнадцатилетних мальчишек, которые пишут лучше.
— Но это же великий Христо...
— Меня не интересует, кто это писал. Худшего почерка мне не приходилось видеть. Не думайте, пожалуйста, что вы можете нас дурачить, раз мы иностранцы. Мы не потерпим подобного обращения. Если у вас есть образчики настоящей каллиграфии, мы будем рады с ними ознакомиться, а если нет, то незачем здесь задерживаться.
Мы отправились дальше. Гид был сильно обескуражен, но сделал еще одну попытку. У него было в запасе нечто, чем он собирался нас поразить. Он сказал:
— Ах, господа, вы идти со мной. Я показывать вам прекрасный... о, великолепный бюст Христофор Коломбо! Чудесный, замечательный, великолепный!
Он подвел нас к прекрасному — действительно прекрасному! — бюсту и, отступив, встал в позу:
— Ах, взгляните, господа! Прекрасный, чудесный бюст — бюст Христофор Коломбо! Прекрасный бюст, прекрасный постамент!
Доктор приставил к глазам лорнет, купленный специально для таких оказий.
— А... как вы назвали этого джентльмена?
— Христофор Коломбо! Великий Христофор Коломбо!
— Христофор Коломбо... великий Христофор Коломбо. Ну, а чем же он знаменит?
— Открыл Америку! Открыл Америку! Черт побери!
— Открыл Америку? Тут какое-то недоразумение. Мы только что из Америки и ничего об этом не слышали. Христофор Коломбо... красивое имя... А... а он умер?
— О, corpo di Bacco![106] Триста лет назад!
— А отчего он умер?
— Не знаю. Не могу сказать.
— От оспы, а?
— Я не знаю, господа! Я не знаю, отчего он умер.
— От кори, должно быть?
— Может быть, может быть... Я не знаю... Наверное, он умер от чего-нибудь.
— А родители живы?
— Невозможно!
— А... а что здесь — бюст, а что — постамент?
— Санта Мария! Вот это — бюст, а вот это — постамент!
— Ага, понимаю, понимаю. Удачное сочетание. Весьма удачное. Но бюст не очень пышный.
Иностранец не понял этой шутки: гидам недоступны тонкости нашего американского остроумия.
Мы не даем скучать нашему римскому гиду. Вчера мы снова провели около четырех часов в Ватикане, этом удивительном хранилище редкостей. Несколько раз мы чуть было не выказали интереса, даже восхищения — удержаться, казалось, невозможно. Все же нам это удалось. Гид был совсем уничтожен и не знал, что делать. Он сбился с ног, выискивая всякие диковинки, истощил весь запас своей изобретательности, но у него так ничего и не вышло: мы не проявили интереса ни к чему. Под конец он пустил в ход свой главный козырь — царственную египетскую мумию, пожалуй лучшую из существующих. Он повел нас к ней. На этот раз он был так уверен в успехе, что обрел часть прежнего энтузиазма.
— Взгляните, господа! Мумия! Мумия!
Лорнет приставляется к глазам с обычной хладнокровной медлительностью.
— А... как, вы сказали, зовут этого джентльмена?
— Зовут? Его никак не зовут! Мумия! Египетская мумия!
— Так, так. Здешний уроженец?
— Нет! Египетская мумия!
— Ах, вот как. Значит, француз?
— Нет же! Не француз, не римлянин! Родился в Египта!
— В Египта. В первый раз слышу об этой Египте. Какая-то заграничная местность, по-видимому. Мумия... мумия. Как он хладнокровен, как сдержан. А... он умер?
— О, sacre bleu![107] Три тысячи лет назад!
Доктор свирепо обрушился на него:
— Эй, бросьте ваши штучки! Считаете нас за простофиль, потому что мы иностранцы и проявляем любознательность! Подсовываете нам каких-то подержанных покойников! Гром и молния! Берегитесь, не то... если у вас есть хороший свежий труп, тащите его сюда! Не то, черт побери, мы разобьем вам башку!
Да, мы не даем скучать этому французу. Однако он с нами отчасти сквитался, сам того не подозревая. Сегодня утром он явился в отель узнать, не встали ли мы, и постарался описать нас как можно точнее, чтобы хозяин понял, о ком идет речь. Заканчивая свое описание, он мимоходом заметил, что мы сумасшедшие. Это было сказано так простодушно и искренне, что шутка для гида получилась недурная.
Есть один уже упоминавшийся вопрос, который неизменно доводит гидов до белого каления. Мы пускаем его в ход всякий раз, когда не можем придумать ничего другого. После того как они истощат все запасы своего энтузиазма, восхваляя красоты какого-нибудь древнего бронзового истукана или колченогой статуи, мы начинаем молча, с глупым видом рассматривать эту диковинку пять, десять, пятнадцать минут — словом, сколько сумеем выдержать, а потом спрашиваем:
— А... а он умер?
Это пронимает самого добродушного из них. Они никак этого не ждут — особенно новые, еще не знающие нас. Наш многострадальный римский Фергюсон, пожалуй, наиболее терпеливый и доверчивый из всех гидов, которые до сих пор нам попадались. Жаль будет расставаться с ним. Нам очень нравится его общество. Мы надеемся, что ему нравится наше, но нас терзают сомнения.
Мы побывали в катакомбах. Впечатление такое, что спускаешься в глубокий погреб, только этот погреб тянется бесконечно. Вы идете по узким, пробитым в скале коридорам, где по обеим сторонам одна над другой выдолблены от трех до четырнадцати полок; на каждой из них прежде лежал покойник. Почти на всех саркофагах вырезаны имена, христианские символы и молитвы или изречения. Даты, разумеется, восходят к заре христианской эры. Здесь, в этих подземных норах, первые христиане иногда скрывались от преследований. Ночью они крадучись выходили за пищей, а днем прятались в своем убежище. Священник сказал нам, что, когда святого Себастьяна разыскивали, он некоторое время прожил в катакомбах; но однажды он вышел из подземелья, солдатня схватила его и расстреляла из луков. Пять или шесть первых пап, которые занимали престол святого Петра около шестнадцати веков тому назад, держали свой папский двор в недрах земли и там же давали наставления духовенству. В течение семнадцати лет — с 235 по 252 год — папы вообще не выходили из-под земли. За этот период святой престол занимало четверо пап — около четырех лет на душу. Это указывает на то, что подземное кладбище недостаточно здоровое место для постоянного проживания. В дальнейшем один из пап провел в катакомбах все время своего понтификата — восемь лет. Другого папу отыскали там и убили прямо на его епископском кресле. В те дни святейшим отцам жилось несладко. У них было слишком много неприятностей. Под Римом расположено сто шестьдесят катакомб — лабиринты узких перекрещивающихся коридоров, — и стены каждого коридора сверху донизу и во всю его длину состоят из выдолбленных могил. По точному подсчету общая длина этих подземных проходов достигает девятисот миль, и в них находится семь миллионов могил. Мы не обошли все коридоры всех катакомб. Нам очень хотелось это сделать, и мы уже закончили необходимые приготовления, но из-за нехватки времени нам пришлось отказаться от нашего плана. И мы только побродили по унылому лабиринту св. Каликста под церковью св. Себастьяна. Во многих катакомбах попадаются маленькие, выбитые в скале часовни, где первые христиане нередко отправляли церковные службы при тусклом, призрачном свете. Представьте себе обедню и проповедь в глубине этих подземных пещер!
В катакомбах были погребены святая Цецилия, святая Агнеса и некоторые другие прославленные святые. В катакомбах св. Каликста святая Бригитта часами простаивала в священном экстазе, а святой Карло Борромео часто проводил там в молитве целые ночи. Кроме того, там произошло чудо:
«Здесь сердце святого Филиппа Нери так воспылало божественной любовью, что разорвало ему грудь».
Это торжественное заявление я нашел в книге, которая была издана в Нью-Йорке в 1858 году. Ее написал «преподобный Уильям Г. Нелиген, доктор прав, магистр искусств, преподаватель Тринити колледжа в Дублине, член Археологического общества Великобритании». Поэтому я поверил. А то бы я не смог поверить. При иных обстоятельствах я поинтересовался бы, что святой Филипп съел за обедом.
Вообще этот автор то и дело подвергает мою доверчивость испытанию. Он рассказывает о некоем святом Иосифе Каласанктии, чей дом в Риме он посетил; он посетил только дом — хозяин умер двести лет тому назад. Он говорит, что этому святому являлась дева Мария. Затем он продолжает:
«Его язык и сердце, которые были найдены в целости почти через столетие после его смерти, когда его тело было выкопано перед его канонизацией, до сих пор хранятся в стеклянном ларце, и два столетия спустя сердце все еще цело. Когда в Рим вступили французские войска[108] и когда был насильственно увезен Пий VII[109], оно источало кровь».
Прочесть это в книге, написанной монахом в далекие дни средневековья, было бы не удивительно; такой рассказ прозвучал бы естественно и уместно. Но когда подобную вещь с полной серьезностью сообщает в середине девятнадцатого столетия образованный человек, доктор прав, магистр искусств и светило археологии, это звучит довольно странно. При всем при том я с радостью обменял бы мое неверие на веру Нелигена, приняв даже самые жесткие и невыгодные условия.
Не знающая сомнений, безоговорочная простота этого почтенного джентльмена в прозаический век железных дорог и телеграфа производит впечатление необычайной свежести. Послушайте, что он говорит о церкви Арацели:
«На потолке этой церкви, над самым алтарем, начертано: Regina Coeli laetere, alleluia![110] В шестом столетии Рим опустошала ужасная моровая язва. Григорий Великий убеждал народ покаяться. Огромная процессия двинулась от Арацели к собору св. Петра. Когда она проходила мимо мавзолея Адриана, ныне замка Святого Ангела, послышалось пение небесных голосов (было пасхальное утро): Regina Coeli, laetere! Alleluia! Quia quern meruisti portera, alleluia! Resurrexit sicut dixit; alleluia![111] Папа, который нес в руках изображение пресвятой девы (висящее над главным алтарем и, как говорят, принадлежащее кисти святого Луки), ответил вместе с изумленным народом: Ora pro nobis Deum, alleluia![112] В этот миг многие видели, как ангел поднял вложенный в ножны меч, — и мор в тот же самый день утих. Четыре обстоятельства подтверждают[113] это чудо: ежегодная процессия, которую устраивает западная церковь в день святого Марка; статуя архангела Михаила, установленная на мавзолее Адриана, который с тех пор стал называться замком Святого Ангела; антифон Regina Coeli, который поется в католических храмах на пасху; и надпись в церкви Арацели».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.