Глава XVIII. Холера. — Жара. — Могила Нимрода. — Самые величественные из всех развалин. — Мы переступаем границу Святой Земли. — Купанье в истоках Иордана. — В погоне за новыми реликви­ями. — Кесария Филиппова. — Народ, среди которого проповедовали апостолы. — Чувствительный конь, боготворимый араба

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVIII. Холера. — Жара. — Могила Нимрода. — Самые величественные из всех развалин. — Мы переступаем границу Святой Земли. — Купанье в истоках Иордана. — В погоне за новыми реликви­ями. — Кесария Филиппова. — Народ, среди которого проповедовали апостолы. — Чувствительный конь, боготворимый арабами.

В последние сутки нашего пребывания в Дамаске меня свалил сильнейший приступ холеры, и поэтому я с полным правом лежал на широком диване и пользовался совершенно законным отдыхом. Делать мне было нечего, я лишь слушал, как журчит вода в бассейне, да принимал лекарства, да извергал их обратно. Опасное развлечение, но все же куда более приятное, чем путешествие по Сирии. К моим услугам было сколько угодно снегу с горы Хермон, и так как он не задерживался у меня в желудке, ничто не мешало мне есть его — всегда было место для новой порции снега. Я наслаждался жизнью. В путешествии по Си­рии, как и по всякой другой стране, есть своя прелесть, а кроме того, для разнообразия можно сломать ногу или заболеть холерой.

Мы выехали из Дамаска в полдень, часа два ехали по равнине, потом ненадолго остановились отдохнуть в тени фиговых деревьев. Кажется, никогда еще не было такой жары — солнечные стрелы разили землю, точно струи огня, бьющие из паяльной лампы; каза­лось, лучи ливнем обрушиваются на голову и скатыва­ются вниз, точно дождевые потоки с крыши. Мне чудилось, будто я всем телом ощущаю удары солнеч­ных лучей, — вот один обрушился мне на голову, ска­тился по плечам, и вот уже меня настигает другой. Это было ужасно. Пустыня сверкала и слепила, и глаза мои непрестанно слезились. У моих спутников были белые зонтики на плотной темно-зеленой подкладке. Это бес­ценное благо. Я благодарил судьбу, что и у меня есть такой зонтик; правда, он был запакован и вместе со всем багажом опередил нас на десять миль. Мне сказа­ли в Бейруте (есть люди, которые любят пичкать других советами), что надо быть сумасшедшими, что­бы разъезжать по Сирии без зонтика. Поэтому я и ку­пил себе зонтик.

Но, по совести, я думаю, что там, где нужно спасаться от солнца, зонтик только обуза. У арабской фески нет козырька, арабы не пользуются зонтиком и вообще ничем не защищают лицо и глаза и, однако, чувствуют себя на солнце как рыба в воде. Но никогда в жизни не видел я ничего смешнее нашего малень­кого каравана — уж очень нелепо выглядели мои спутники. Ехали они гуськом, шляпы у всех были обмотаны длиннейшими белыми константинопольс­кими шарфами, свисающими на спину, все были в зе­леных, с боковыми стеклами, очках, у всех над голо­вой белые зонтики на зеленой подкладке, у всех без исключения слишком короткие стремена — никудыш­ная кавалькада, другой такой в целом свете не сы­щешь; лошади все до единой движутся тихой рысью, и всадники тянутся друг за дружкой, глядя перед собой неподвижным взглядом и тяжело дыша; все высоко и не в лад подпрыгивают в седле, у всех затекли нелепо задранные колени, все машут лок­тями, точно петух, готовый закукарекать, и зонтики судорожно подскакивают над головами. Когда ви­дишь средь бела дня это оскорбляющее глаз зрелище, поневоле спрашиваешь себя, почему боги не обруши­ли на эту безобразную кавалькаду громы небесные и не стерли ее с лица земли! Я смотрел и дивился. Будь моя воля, я бы не допустил, чтобы по моей земле разъезжали подобные караваны.

А когда солнце заходит и путники закрывают зон­тики и засовывают их под мышку, картина только меняется, но не становится от этого менее нелепой.

Но, быть может, вы не понимаете, какой у нас дикий и несообразный вид. Окажись вы здесь, вы бы это поняли. Здесь вы все время чувствуете себя так, словно живете этак за тысячу двести лет до рождества Христова, или во времена патриархов, или чуть ближе к нашей эре. Вокруг нас библейские пейзажи, повсюду уклад жизни времен патриархов, те же люди в тех же развевающихся одеждах и сандалиях встречаются на вашем пути, те же нескончаемые вереницы величест­венных верблюдов проходят мимо, и, как в далекой древности, горы и пустыню объемлет та же молитвен­ная торжественность, то же безмолвие, — и вот в эту тишину и покой вторгаются шумливые янки в зеленых очках, с растопыренными локтями и подпрыгивающи­ми зонтиками! Они здесь столь же к месту, как зеленый зонтик под мышкой у Даниила, брошенного на съеде­ние львам[172].

Мой зонтик остался в багаже, зеленые очки тоже — там они и останутся. Я не стану ими пользоваться. Я проявлю хоть немного уважения к извечной гармо­нии, не стану сочетать несочетаемое. Достаточно не­приятно будет получить солнечный удар, но незачем при этом еще выставлять себя на посмешище. Пусть я упаду, но по крайней мере я сохраню человеческий образ.

Часах в четырех езды от Дамаска мы миновали то место, где так внезапно был обращен Савл, и здесь обернулись назад и глядели на выжженную пустыню; и в последний раз мелькнул перед нами прекрасный Дамаск в зеленом блистающем уборе. С наступлением ночи для нас раскинули шатры на краю дрянной араб­ской деревушки Джонсборо. Разумеется, настоящее ее название Эль и как-то там дальше, но мои спутники все еще не желали понимать и произносить арабские названия. Говоря, что это самая заурядная деревушка, я имею в виду, что все сирийские селения в радиусе пятидесяти миль от Дамаска очень похожи одно на другое, — так похожи, что обыкновенному смертному не постичь, чем они разнятся между собой. В сирий­ском селении хижины тесно жмутся одна к другой, как соты в улье, они все одноэтажные (высотой в челове­ческий рост) и квадратные, как ящик из-под галан­терейного товара; хижины, включая и плоскую крышу, обмазаны глиной и кое-как побелены. Одна и та же крыша часто простирается на полдеревни, покрывая множество «улиц», каждая из которых обычно не шире ярда. Когда в полдень въезжаешь в такую деревушку, первым делом натыкаешься на унылого пса, который поднимает голову и безмолвно просит не переехать его, но при этом и не думает посторониться; потом попадается навстречу нагой мальчишка, он протягива­ет руку и говорит: «Бакшиш!» — он, собственно, не рассчитывает получить монетку, но этому слову он выучился еще прежде, чем слову «мама», и теперь это стало неистребимой привычкой; потом встречаешь же­нщину, лицо ее закрыто черным покрывалом, а грудь обнажена; и наконец дети — дети с гноящимися глаза­ми, хилые, всячески изувеченные; и тут же в пыли, прикрытый грязными лохмотьями, смиренно сидит жалкий калека, чьи руки и ноги искривлены и скрюче­ны, как виноградная лоза. Пожалуй, больше никого и не встретишь. Остальные жители спят или пасут коз на равнинах и на склонах гор. Селение построено на берегу какой-нибудь чахоточной речушки, по берегам разрослась молодая, свежая зелень. А во все стороны от этого оазиса на многие мили тянутся одни пески и камень, поросшие кое-где серыми метелками, похо­жими на полынь. Зрелища более печального, чем си­рийское селение, даже и вообразить невозможно, и окрестности его как нельзя более подходят к нему.

Я бы не стал вдаваться в подробное описание си­рийских селений, если бы не то обстоятельство, что Нимрод, сильный зверолов, прославленный в Священ­ном Писании, похоронен в Джонсборо, и я хотел бы, чтобы читатели знали это место. Его могилу, как и могилу Гомера, показывают в самых разных местах, но только здесь покоится подлинный, неподдельный прах Нимрода.

Больше четырех тысяч лет назад, когда племена, первоначально населявшие этот край, были рассеяны по всей земле, Нимрод со многими спутниками ушел миль за четыреста и поселился на том месте, где потом вырос великий город Вавилон. Нимрод построил этот город. Это он начал возводить знаменитую Вавилон­скую башню[173], но ему не дано было ее достроить. Он возвел восемь ярусов, два из которых стоят и по сей день, — гигантская кирпичная кладка, рассевшаяся по­средине от землетрясений, опаленная и наполовину расплавленная молниями разгневанного бога. Огром­ные развалины долго еще будут стоять как немой укор немощным строителям новых поколений. Они доста­лись совам и львам, а старик Нимрод лежит всеми забытый в этой жалкой деревушке, вдали от мест, где он начал осуществлять свою грандиозную затею.

Ранним утром мы снялись с лагеря в Джонсборо. Мы ехали, ехали, ехали, томимые голодом и жаждой, и казалось, не будет конца этому пути по опаленной зноем пустыне и скалистым горам. Очень скоро в на­ших бурдюках не осталось ни капли воды. В полдень мы сделали привал неподалеку от жалкого арабского городишки Эль-Юба-Дам, примостившегося на склоне горы, но драгоман сказал, что, если мы спросим здесь воды, все племя нападет на нас, ибо здешние жители не любят христиан. Пришлось ехать дальше. Спустя два часа мы добрались до подножия одиноко стоявшей высокой горы, увенчанной разрушенным замком Бани­ас[174]; насколько нам известно, это самые величественные на свете развалины такого рода. Замок занимает тыся­чу футов в длину и двести в ширину, и каменная кладка его необыкновенно симметрична и притом невероятно массивна. Внушительные башни и бастионы поднима­ются на тридцать футов, а прежде высота их достигала шестидесяти. Разбитые башенки, которые возвышают­ся над остроконечной горной вершиной среди дубовых и оливковых рощ, необычайно живописны. Замок этот столь древен, что никому не ведомо, когда он построен и кем. Он совершенно неприступен, лишь в одном месте горная тропа вьется среди огромных камней и взбирается вверх к старому подъемному мосту. За многие сотни лет, пока замок был обитаем и охранял­ся силой оружия, лошадиные копыта пробили в скалах ямки глубиной в шесть дюймов. Три часа бродили мы по залам, склепам, подземным темницам этой крепо­сти, и ноги наши ступали там, где звенели кованые каблуки многих и многих крестоносцев и где задолго до них шагали герои Финикии.

Нам казалось, что даже землетрясению не поколе­бать этих могучих каменных стен; какие же силы могли превратить Баниас в развалины? Но немного погодя мы нашли разрушителя, и удивление наше возросло стократ. Семена залетели в расщелины массивных стен, проросли, нежные, тоненькие ростки окрепли, они росли и росли, и под неуловимым, но упрямым напором каменные глыбы раздались, и гигантское со­оружение, которое устояло даже против землетрясе­ний, теперь непоправимо разрушается. Узловатые, ко­рявые деревья поднялись из всех щелей и украсили и затенили серые зубчатые стены буйной листвой.

С древних башен мы смотрели вниз, на широко раскинувшуюся зеленую равнину, поблескивающую озерками и ручьями, из которых берет начало священ­ная река Иордан. После бесконечной пустыни картина эта радовала глаз.

Вечерело, и мы стали спускаться с горы через биб­лейские дубравы Васана (тут мы наконец перешли границу и впервые ступили на вожделенную Святую Землю) и у самого ее подножья вошли в отвратитель­ную деревушку Баниас на краю широкой долины и расположились лагерем в большой оливковой роще у пенящегося потока, берега которого окаймляли фи­ги, гранаты и олеандры в пышном зеленом уборе. Если бы не близость деревушки, тут был бы настоящий рай.

Когда добираешься до привала измученный жарой и весь в пыли, больше всего на свете жаждешь ис­купаться. Мы поднялись по ручью и ярдах в трехстах от шатров, там, где он низвергается с горы, окунулись в ледяную воду; не знай я, что это главный источник священной реки, я мог бы подумать, что ванна эта мне даром не пройдет. Ведь по словам доктора Б. Я забо­лел холерой оттого, что в полдень искупался в ключе­вой воде Аваны, реки дамасской; впрочем, у меня от всякого купанья начинается холера.

Наши неисправимые паломники опять натащили полные карманы разных обломков и осколков. Пора бы уже положить конец этому злу. Они отбивали кусочки от гробницы Ноя, от прекрасных статуй ба­альбекских храмов, от дома Иуды и Анании в Дамас­ке, с могилы Нимрода, сильного зверолова, с древних стен баниасского замка, на которых еще не совсем стерлись греческие и римские надписи, а теперь они дробят и терзают древние арки, на которые взирал сам Иисус во плоти. Да сохранит небо священную могилу, когда они нагрянут в Иерусалим.

Здешние руины ничем не примечательны. Тут со­хранились массивные стены большого квадратного сооружеиия, которое было некогда крепостью; тут много древних тяжеловесных арок, которые почти совсем погребены под осколками, так что их едва видно; тут в толстостенной трубе по сей день стремит свои воды кристальный ручей, от которого берет начало Иордан; в склоне горы сохранился фундамент мраморного храма, построенного Иродом Великим[175], — еще можно увидеть обломки выложенного прекрасной мозаикой пола; тут диковинный каменный мост, возведенный, быть может, еще до Ирода; повсюду, на тропинках, и под деревьями, валяются коринфские капители, разбитые порфировые колонны и мелкие обломки статуй; и вон там, наверху, на краю обрыва, с которого низвергается поток, уже почти совсем стерлись греческие и римские надписи, прославля­ющие лесного бога Пана, которому некогда поклонялись греки, а за ними и римляне. Но теперь на развалинах разрослись кусты и деревья; жалкие хижины горсточки грязных арабов прилепились к обвалившимся древним стенам; глядя на это сонное, оцепеневшее захолустье, с трудом веришь, что некогда, пусть даже две тысячи лет назад, здесь был оживленный, прочно выстроенный город. И однако именно здесь произошло событие ставшее источником многих деяний, которым посвяще­ны страницы и томы истории человечества. Здесь, на этом самом месте, Христос сказал Петру:

Ты Петр, и на сем камне я создам церковь мою[176] и врата ада не одолеют ее;

и дам тебе ключи Царства Небесного; и что свяжешь на земле то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле то будет разрешено на небесах.

На этих кратких изречениях покоится все могучее здание римской церкви; в них заложена основа безмер­ной власти пап над мирскими делами и их божествен­ное право предать душу проклятию или очистить ее от греха. Стремясь удержать за собой положение «един­ственной истинной церкви», на которое притязает ка­толичество, римская церковь воюет и трудится вот уже много столетий и не ослабит усилий до скончания века. Пожалуй, лишь благодаря этим памятным словам, приведенным мною, разрушенный город и по сей день возбуждает в людях интерес.

Странное это ощущение — стоять на земле, по ко­торой некогда ступала нога Спасителя. Все здесь вызывает чувство подлинности и осязаемости, а ведь это никак не вяжется с той неопределенностью, тайной, нереальностью, которые обычно нераздельны с пред­ставлением о божестве. У меня все еще не укла­дывается в голове, что я сижу на том самом месте, где стоял Бог, гляжу на тот ручей и на те горы, на которые смотрел и он, и меня окружают смуглые мужчины и женщины, чьи предки видели его и даже разговаривали с ним запросто, как стали бы раз­говаривать с любым, самым обыкновенным чужестран­цем. Непонятно мне это, — на мой взгляд, боги всегда были очень далеки от нас, грешных, и скрывались где-то в облаках.

Утром, когда мы завтракали, вдоль границы наше­го лагеря, словно обведенного заколдованным кругом, как всегда, собрались бедняки, терпеливо ожидая крох, которые им, быть может, подадут, сжалившись над их убожеством и нищетой. Тут были старики и дети с ко­ричневой и с желтой кожей. Среди мужчин есть рос­лые, крепкие (мало где увидишь таких силачей и красав­цев, как на Востоке), но все женщины и дети старооб­разны, унылы, измучены голодом. Они напомнили мне индейцев. Они почти нагие, но их скудные одежды пестры и причудливы. Любое пустяковое украшение или побрякушку они пристраивают так, чтобы оно сразу же бросалось в глаза. Они сидели молча и с не­истощимым упорством следили за каждым нашим движением, следили неотступно, как умеют одни толь­ко индейцы, — беззастенчиво и без жалоб; от этих взглядов белому становится не по себе, они будят в нем зверя, и он готов истребить все племя.

У этих людей есть и другие черты, которые я заме­чал у благородных краснокожих: на них кишат парази­ты, и тела их покрыты корой запекшейся грязи.

Маленькие дети находятся в самом жалком состоя­нии — у всех гноятся глаза, и они страдают еще многи­ми иными болезнями. Говорят, на всем Востоке не найти ребенка, который не страдал бы глазами, и каж­дый год тысячи детей слепнут на один, а то и на оба глаза. Я думаю, так оно и есть, потому что каждый день встречал множество слепых, и не помню, чтобы хоть раз видел ребенка со здоровыми глазами. Можете вы представить себе, чтобы в Америке женщина битый час держала своего ребенка на руках и не попыталась согнать тучи мух, облепивших его глаза? А здесь я это вижу каждый день. И всякий раз у меня кровь стынет в жилах. Вчера нам повстречалась женщина верхом на ослике, с младенцем на руках; издали мне показалось, что ребенок в очках, и я еще подумал, как эта женщина могла позволить себе такую роскошь. Но, подъехав ближе, мы увидели, что это не очки, а мухи, рас­положившиеся лагерем вокруг его глаз, а еще один отряд их производил разведку на носу. Мухи были в восторге, ребенок не протестовал, а потому и мать не вмешивалась.

Едва арабы прослышали, что среди нас есть врач, они стали стекаться к нам со всех сторон. Доктор Б. По доброте душевной взял ребенка у сидевшей неподалеку женщины и чем-то промыл его больные глаза. Жен­щина ушла и подняла на ноги всех своих соплемен­ников — и уж тут было на что посмотреть! Увечные, хромые, слепые, прокаженные — все немощи, порож­денные ленью, грязью и беззаконием, — все были пред­ставлены на этом конгрессе, созванном в какие-нибудь десять минут, и народ все еще прибывал. Каждая женщина принесла больного младенца — если уж не своего, то соседского. Какие почтительные, благого­вейные взоры обращали они к этой пугающей, таинст­венной силе — Доктору! Они следили, как он доставал свои склянки и пузырьки, как отсыпал белый порошок, как отмерял по капле одну драгоценную жидкость за другой, они не пропускали ни единого его движения, не сводили с него зачарованных глаз, и ничто не могло разрушить это очарование. Без сомнения, они верили, что он всемогуществом равен Богу. Когда они получа­ли свою долю лекарств, глаза их сияли радостью, — хотя по натуре это народ неблагодарный и бесстраст­ный, — на каждом лице была написана непоколебимая вера, что нет на свете силы, которая помешала бы теперь больному исцелиться.

Христос знал, чем привлечь сердца этого просто­душного, суеверного, терзаемого недугами народа: он исцелял страждущих. В это утро, когда по всей округе разнеслась весть о том, что наш доктор, простой смертный, помог больному ребенку, люди сбежались к лагерю, окружили доктора и глядели на него с благо­говением, хотя еще не знали, будет ли толк от его снадобий. Их предки, которые ничуть не отличались от них ни цветом кожи, ни одеждой, ни обычаями и нравами, ни простодушием, толпами стекались к Христу, — и не диво, что, когда на глазах у них он единым словом исцелял страждущего, они стали по­клоняться ему. Не диво, что молва о его деяниях передавалась из уст в уста. Не диво, если толпы, следовавшие за ним, были столь велики, что однаж­ды — в тридцати милях отсюда — больного пришлось спустить в дом через крышу, ибо невозможно было пробиться к двери; не диво, что в Галилее несчетные толпы собрались послушать его и ему пришлось про­поведовать с лодки, которая отошла от берега; не диво, что, даже когда он удалился в пустыню близ Вифсаиды, пять тысяч человек последовали за ним и нарушили его уединение; и если бы он не накормил их при помощи чуда[177], ему пришлось бы видеть, как они терпят голод из-за своей безграничной веры и предан­ности; не диво, что, когда в те дни в каком-либо городе начиналось волнение и сутолока, сосед объяснял сосе­ду: «Говорят, пришел Иисус из Назарета!»

Итак, я уже сказал, что доктор оделял всех лекарст­вами до тех пор, пока было чем оделять, и он просла­вил себя этим по всей Галилее. Среди пациентов был и ребенок дочери шейха, ибо даже у этой горстки оборванных нищих, погрязших в болезнях и грехе, есть его величество шейх — жалкая старая мумия, которую естественней было бы увидать в богадельне, чем на посту верховного правителя этого племени несчаст­ных, полуголых дикарей. Принцессе — я имею в виду дочь шейха — всего лет тринадцать-четырнадцать, у нее милое, хорошенькое личико. Это единственная из всех встреченных нами в Сирии женщин, которая не страшна как смертный грех, поэтому при виде ее пра­ведник не осквернит бранью день субботний. Однако ребенок ее наводил на грустные размышления: бедняж­ка был ужасающе худ, кожа да кости, и смотрел па нас так жалобно, будто понимал, что если сейчас ему не посчастливится, то больше уж надеяться не на что; и все мы исполнились к нему самым искренним, непод­дельным состраданием.

Но я слышу, что моя новая лошадь, видимо, реши­ла сломать себе шею, натыкаясь на канаты, которыми закреплены наши шатры, и мне придется пойти ловить ее. С Иерихоном я распрощался. Новым конем тоже не очень-то похвастаешь. Одна задняя нога у него вихля­ет, а другая — прямая и негнущаяся, как жердь. Он почти совсем беззубый и слеп, как летучая мышь. Нос был когда-то перебит и теперь изогнут, как колено, нижняя губа отвисает, как у верблюда, уши коротко обрублены. Я не сразу подобрал ему имя, но в конце концов решил назвать его Баальбеком — за то, что он такая редкостная развалина. Я не могу не говорить о своих лошадях — ведь мне предстоит долгое, утоми­тельное путешествие, и естественно, что я думаю о них почти столько же, сколько о вещах куда более значи­тельных.

Мы ублаготворили наших паломников, проделав тяжкий путь от Баальбека до Дамаска, но лошади Дэна и Джека пришли в полную негодность, и надо было заменить их другими. Драгоман сказал, что ло­шадь Джека издохла. Я поменялся лошадьми с Маго­метом — царственного вида египтянином, адъютантом нашего Фергюсона. Фергюсоном я называю, разумеет­ся, нашего драгомана Авраама. Я выбрал эту лошадь не потому, что она мне приглянулась, а потому, что не посмотрел на ее спину. Я не хочу видеть ее. Я видел спины всех остальных лошадей и заметил, что почти у всех они стерты и покрыты ужасными язвами, кото­рые уже много лет никто не промывал и не смазывал. От одной мысли, что придется весь день подвергать лошадь этой немыслимой, мучительной пытке, стано­вится тошно. Должно быть, моя лошадь ничем не отличается от остальных, но я хоть могу утешаться тем, что не знаю этого наверняка.

Надеюсь, что впредь я буду избавлен от восторгов и умилений по поводу арабов, которые будто бы бого­творят своих лошадей. В детстве я мечтал быть ара­бом, жителем пустыни, владеть прекрасной кобылицей по имени Селим, Вениамин или Магомет, мечтал, что буду кормить ее из своих рук, и она будет заходить в шатер, и я научу ее тереться об меня и ласково глядеть на меня своими большими нежными глазами; и я воображал, как в такую минуту появится чужестра­нец и предложит мне за нее сто тысяч долларов, чтобы я мог поступить, как истый араб, — соблазненный день­гами, я буду колебаться, но любовь к моей кобылице возьмет верх, и я наконец скажу: «Расстаться с тобой, красавица моя? Никогда в жизни! Прочь, искуситель, я презираю твое золото!» — и тут же вскочу в седло и как ветер помчусь по пустыне!

И вот теперь я вспоминаю свои мечты. Если арабы, о которых я читал в книгах, похожи на здешних арабов — их любовь к прекрасным кобылицам обман. У тех, которых я знаю, нет любви к лошадям, нет ни капли жалости, и они не знают, как обращаться с лошадью, как заботиться о ней. В Сирии чепрак — это просто стеганая подстилка толщиной в два-три дюйма. Его никогда не снимают с лошади, ни днем, ни ночью. Он насквозь пропитан п?том, грязен и об­леплен шерстью. Он просто не может не разводить болячек. Этим разбойникам и в голову не приходит вымыть лошади спину. И в шатры лошадей не вводят, они остаются под открытым небом в любую погоду. Взгляните на моего Баальбека, на эту несчастную развалину с подрезанными ушами, и пожалейте о бы­лых восторгах, которые вы попусту потратили на вымышленных Селимов!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.