V. Бесполезная жестокость

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. Бесполезная жестокость

Название этой главы может показаться провокационным, более того, оскорбительным: разве существует полезная жестокость? К сожалению, существует. Смерть, даже естественная, милосердная, — все равно жестокость, но, как ни горько это признавать, жестокость полезная: жить в мире бессмертных (свифтовских струльдбругов) немыслимо, невозможно; такой мир был бы еще бесчеловечнее нашего сегодняшнего, сверх всякой меры бесчеловечного мира. Нельзя также назвать бесполезной жестокостью и убийство: Раскольников, убивая старуху-процентщицу, преследовал определенную, хотя и преступную цель, так же как и Принцип в Сараево, и те, кто похитил Альдо Моро на улице Фани.[44] Если не принимать во внимание маньяков, тот, кто убивает, всегда знает, зачем он это делает: ради денег, чтобы уничтожить врага, подлинного или мнимого, чтобы отомстить обидчику. Войны отвратительны, они — худший способ разрешения противоречий между нациями или группами людей, но бесполезными их не назовешь: воюющие стороны всегда преследуют те или иные цели, чаще, правда, несправедливые и порочные. Причинять страдания не является их основной задачей, однако они причиняют их массам людей — мучительные, незаслуженные, хотя для них это всего лишь сопутствующий эффект, один из побочных результатов. Что касается двенадцати лет гитлеризма, уже вписавшихся в пространственно-временное историческое полотно, они отличалцсь насилием как самоцелью, бесполезной жестокостью, направленной исключительно на причинение боли; и даже если нацизм ставил перед собой цели, достижение их всегда было сопряжено с чрезмерностью, непропорциональной самим этим целям.

Более трезво размышляя теперь, по прошествии времени, о тех годах, которые привели к разрушению Европы, а под конец и самой Германии, мы все еще не можем ответить самим себе на вопрос, что это было: последовательное осуществление бесчеловечного плана или проявление (единственное в истории и пока не объясненное) коллективного безумия? Логика, используемая во зло, или отсутствие логики? Как это нередко случается, альтернативные версии сосуществуют параллельно. У национал-социалистов был план, в этом нет никаких сомнений, и этот план имел свое обоснование: продвижение на Восток (давнишняя немецкая мечта), подавление рабочего движения, установление гегемонии в континентальной Европе, уничтожение большевизма и иудаизма, между которыми Гитлер не делал никакого различия, разделение мирового господства с Англией и Соединенными Штатами, апофеоз германской расы, в результате «спартанского» очищения от умственно и физически неполноценных, иначе говоря, от лишних ртов; все эти элементы были связаны между собой и основывались на некоторых постулатах, уже изложенных с предельной ясностью в гитлеровской книге «Майн Кампф». Наглость и радикализм, hybris [45] и Griindlichkeit [46]; логика беспардонная, но не безумная.

Отвратительными, но не безумными были и средства, используемые для достижения этих целей: развязывание жестоких войн в результате военной агрессии, подпитывание пятых колонн в других странах, переселение целых народов или их порабощение, стерилизация, уничтожение.

Ни Ницше, ни Гитлер, ни Розенберг не были невменяемыми, когда опьяняли себя и своих последователей проповедями о мифическом сверхчеловеке, которому все дозволено в силу его догматического и врожденного превосходства. Но не мешало бы задуматься над тем, почему все — и учителя, и ученики — теряли чувство реальности по мере того, как их мораль все больше расходилась с моралью, общей для всех времен и всех цивилизаций, являющейся частью нашего человеческого наследия, с которой хочешь не хочешь приходится считаться.

Следы рационального начала постепенно теряются, последователи превосходят (или предают) своего учителя именно и в первую очередь в плане применения бесполезной жестокости. Идеи Ницше мне глубоко отвратительны, я не могу найти в них ничего, что не противоречило бы идеям, близким мне по духу, меня тошнит от его пророческого тона, тем не менее, думаю, он никогда не испытывал желания мучить других. Равнодушие-да, оно читается на каждой странице, но Schadenfreude, радость от нанесения вреда ближнему, а тем более радость от сознательного причинения страдания-этого у него не было. Мучения Ungestalten, простых людей, безродных и безымянных, — цена, которую приходится платить за власть избранных. Это зло меньшее, не запланированное заранее, хотя все равно зло. Совсем другой природы слово и дело гитлеровского режима.

Примеры бесполезной жестокости нацистов вошли в историю: Ардеатинские пещеры, Орадур, Лидице, Бовес, Марцаботто и многие другие названия напоминают о бесчеловечных репрессиях, жестокость которых просто не укладывается в голове; но есть и примеры жестокости единичной, неизгладимые в памяти каждого из нас, бывших узников концлагерей; они-детали большой общей картины.

Почти все воспоминания депортированных начинаются с поезда, который вот-вот отправится в неизвестность. И не только по причине соблюдения хронологии событий, а еще из-за необоснованной грубости обращения конвойных, казавшихся до этого безвредными и вдруг, непонятно почему, ожесточившихся против людей, заполнявших товарные вагоны.

Нет такого дневника, таких мемуаров, в которых не упоминался бы поезд, опломбированный вагон, превращенный из транспортного средства в передвижную тюрьму или даже в камеру смерти. Он всегда забит, но можно предположить, что предварительный расчет существует: согласно длительности пути и нацистской системе градации перевозимого человеческого груза в вагоны загружают от пятидесяти до ста двадцати человек. Так, при отправке эшелонов из Италии в каждом вагоне было по пятьдесят-шестьдесят человек (евреи, политические, партизаны, бедолаги, схваченные на улице во время облав, военные, арестованные после 8 сентября 1943[47] года). Возможно, плотность зависела от расстояния, возможно, от предчувствия, что эти депортированные в будущем будут свидетельствовать об условиях, в которых перевозили людей. Совсем другую картину представлял собой транспорт из Восточной Европы: славяне и — особенно — евреи были малоценным грузом, точнее, совсем ничего не стоили; им в любом случае суждено было умереть, так какая разница, умрут они по дороге в лагерь или сразу после прибытия? В вагоны составов, перевозивших польских евреев из гетто в лагерь или из одного лагеря в другой набивали по сто двадцать человек (ехать было недолго). Пятьдесят человек на один товарный вагон — и то было много, но люди могли все же одновременно лечь на пол и отдохнуть, правда, тесно прижавшись друг к другу. Когда в вагоне было по сто человек и больше, даже несколько часов пути превращались в ад: приходилось стоять на ногах или по очереди скрючившись сидеть на полу, а сколько там было стариков, больных, детей, кормящих матерей, сумасшедших или таких, кто, не выдержав трудностей пути, сходил с ума в дороге.

В нацистской практике железнодорожных перевозок были свои правила и свои исключения. Неизвестно, существовал ли какой-либо предписанный порядок или ответственные за депортацию действовали по собственному усмотрению, однако неизменным оставался один и тот же лицемерный совет (или приказ) брать с собой все ценное, в первую очередь, золото, деньги, драгоценности, меховые шубы, а в некоторых случаях (например, при транспортировке крестьян-евреев из Венгрии и Словакии) даже мелкий скот. «Все это может вам пригодиться», — с таинственным видом заговорщиков говорили конвойные. На самом деле это была хитрая форма грабежа, простой и ловкий способ переправлять ценности в рейх без лишнего шума и бюрократических формальностей, без специального транспорта и охраны на случай ограбления en route [48], — все доходило в целости и сохранности, а потом конфисковывалось. Неизменным было и то, что вагоны под погрузку подавались пустыми; даже для долгого пути (например, евреев из Салоник везли две недели) немецкие власти не заготавливали ничего — ни еды, ни воды, ни циновок или соломы, ни емкостей для отправления естественных потребностей. Не удосуживались они предупредить ни станционных начальников, ни начальников (если таковые имелись) сборных лагерей, чтобы те хоть что-то сделали для депортированных. Им это ничего не стоило бы, но систематическое пренебрежение к людям перерастало в бесполезную жестокость, в преднамеренное насилие над человеческой природой, в причинение страдания, в страдание ради страдания.

Иногда те, кого ждала депортация, имели возможность подготовиться; они видели отправку других эшелонов и на опыте своих предшественников учились заботиться обо всем необходимом заранее — естественно, в меру своих возможностей и ограничений, установленных немцами. Типичный тому пример — эшелоны из сборного голландского лагеря Вестерборк. Это был огромный лагерь с десятками тысяч евреев, и Берлин требовал от местных властей, чтобы те ежедневно депортировали не меньше тысячи человек. Всего из Вестерборка в Освенцим, Собибор и другие, менее крупные лагеря ушло девяносто три поезда. Из пассажиров тех поездов выжило примерно пятьсот человек, и среди них не было ни одного, кто оказался в числе первых депортированных, наивно веривших, что обо всем необходимом для трех-четырехдневного путешествия позаботятся организаторы их отправки. Неизвестно, сколько человек умерло в пути, насколько ужасной была дорога: никто не вернулся, чтобы об этом рассказать. Но спустя несколько недель один наблюдательный санитар вестерборкского лазарета заметил, что назад возвращаются те же самые составы, что увозили людей отсюда. Они курсировали между Вестерборком и лагерями назначения. Тогда догадались осмотреть вагоны и нашли записки от тех, кого депортировали раньше, тем, кого повезут за ними. Таким образом, последующие партии депортированных уже смогли позаботиться о еде и питье, а также о емкостях для отправления естественных нужд.

Эшелон, которым депортировали меня в феврале 1944 года, был первым, отправленным из сортировочного лагеря в Фоссоли (до этого эшелоны отправляли из Рима и Милана, но сведений о них нет). Эсэсовцы, принявшие перед этим бразды правления у итальянской службы общественной безопасности, не дали перед отправкой никаких внятных распоряжений. Путь будет долгим — это единственное, что нам удалось узнать. Кроме того, немцы постарались распространить выгодный для себя и издевательский для нас совет (я уже говорил о нем): берите, мол, побольше драгоценностей и золота, а главное — меховые и шерстяные вещи, потому что работать вам предстоит в холодных странах. Начальник лагеря (депортированный вместе с нами) догадался позаботиться о приличном запасе еды, а о воде — нет. Немцы, рассудил он, задаром ничего не дадут, но вода ведь ничего не стоит, разве не так? Что ни говори, но организаторы они хорошие… Не подумал он и о том, чтобы снабдить каждый вагон емкостью для отправления естественных нужд, и это упущение стало настоящим бедствием, страшнее жажды и холода. В моем вагоне было немало пожилых людей, мужчин и женщин, в том числе группа обитателей еврейского дома престарелых в Венеции. Для всех, но особенно для них, опорожняться прилюдно было позорно, немыслимо; это был удар по нашим устоям, нашему воспитанию, оскорбление нашего человеческого достоинства, непристойное на него посягательство, за которым угадывалось что-то более зловещее, а именно продуманное причинение страданий. На наше счастье (не уверен, что это подходящее к случаю выражение) в вагоне оказались также две молодые матери с грудными детьми, и одна из них захватила с собой горшок. Один-единственный, он служил всем пятидесяти пассажирам вагона. Через два дня мы вытащили из деревянных досок два гвоздя, забили их по двум сторонам угла и с помощью веревки и одеяла соорудили импровизированный туалет. Это символическое укрытие означало: мы еще не превратились в животных и не превратимся, пока у нас есть силы сопротивляться.

Что происходило в других вагонах, где не было и таких минимальных удобств, трудно себе даже представить. Эшелон раза два-три останавливался в чистом поле, вагонные двери раздвигались, людям разрешали спуститься, но не отходить от поезда и не уединяться. Один раз вагоны открыли во время стоянки на узловой австрийской станции. Эсэсовцы из конвоя развлекались, без стеснения глядя на мужчин и женщин, присаживавшихся на корточки, где придется — посреди платформы или на путях. Пассажиры немецких поездов не скрывали своего отвращения: такие, как эти, заслуживают своей участи; посмотрите только, как они себя ведут! Они не Menschen [49], не человеческие существа, а животные, свиньи, это ясно как божий день.

Но это был только пролог. В жизни, которая начиналась потом, в ежедневном лагерном ритме постоянно подвергающаяся оскорблению стыдливость составляла, особенно в начале, значительную часть совокупного страдания. Нелегко было привыкнуть к огромным коллективным уборным, к отведенному тебе времени, к стоящему прямо перед тобой очереднику, претенденту на твое место, который, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, иногда умоляюще, а иногда и требовательно повторял каждые десять секунд: «Hast du gemacht?» («Ну, ты все?») Но уже через несколько недель чувство неловкости начинало постепенно сходить на нет и в конце концов исчезало. Возникало привыкание (правда, не у всех) — милосердное слово, свидетельствующее, что превращение человеческих существ в представителей животного мира продвигается успешно.

Не думаю, чтобы подобное превращение планировалось или четко формулировалось заранее в каких-нибудь документах, на каких-нибудь «рабочих совещаниях» любого (высшего или низшего) уровня нацистской иерархической системы. Скорее это было логическим результатом функционирования самой системы; бесчеловечный режим распространяет бесчеловечность по всем направлениям, но в первую очередь — вниз. По мере того как слабеет сопротивление и растет покорность, заражаются и жертвы, и их преследователи. Бесполезная жестокость, оскверненная стыдливость — таковы отличительные особенности существования во всех лагерях. Женщины Биркенау рассказывали, что, когда удавалось разжиться котелком, точнее, большой глубокой эмалированной миской, эта посуда служила трем разным целям: она была емкостью для ежедневной порции супа, ночным горшком, когда не пускали в уборную, тазиком для мытья, когда в умывальне была вода.

Что касается питания, во всех лагерях полагался литр супа в сутки; в нашем лагере, поскольку мы работали на химическом предприятии, нам давали два. Большое количество выпитой жидкости вынуждало часто отпрашиваться в уборную или, найдя укромный уголок, мочиться прямо на рабочем месте. Некоторым заключенным то ли от слабости мочевого пузыря, то ли от страха, то ли от нервного перенапряжения, не удавалось подолгу сдерживаться; случалось, они напускали полные штаны, за что получали удары и выслушивали насмешки. Один итальянец, мой ровесник, который спал на третьем ярусе, однажды ночью обмочился, обмочив всех, кто спал под ним, и те тут же пожаловались капо. Тот набросился на итальянца, но итальянец, несмотря на очевидность случившегося, свою вину отрицал. Тогда капо потребовал, чтобы он в качестве доказательства своей невиновности помочился тут же, на месте. У него, естественно, ничего не получилось, и капо его избил, но, несмотря на резонную просьбу итальянца разрешить ему перебраться вниз, велел оставаться на прежнем месте, потому что вопросы перемещения решал староста барака, а для него это были бы лишние хлопоты.

Подобно тому, как принудительно лимитировалось отправление естественных потребностей, людей принуждали раздеваться догола. В лагерь человек входил голым, даже больше, чем голым; мало того, что у него отнимали (конфисковывали) одежду и обувь, его лишали волос на голове и в других местах. Мне могут возразить: то же самое, мол, делалось и делается при поступлении в казарму, однако в лагере брили всех еженедельно и поголовно, а публичное, всеобщее оголение было неизменной и продуманной лагерной особенностью. В какой-то степени это насилие было продиктовано необходимостью (ведь человек раздевается перед тем, как встать под душ, или на врачебном осмотре), но бессмысленная чрезмерность делала раздевание оскорбительным.

За один лагерный день тебя принуждали раздеться не один раз: то проверяли на вшивость, то на чесотку, то проводили обыски; человек раздевался во время утреннего умывания, а также во время периодически проводившихся селекций, когда «комиссия» решала, в состоянии ли ты еще поработать или пора тебя ликвидировать. Голый человек — человек с оголенными нервами; он — беззащитная жертва. Даже выдаваемая нам грязная одежда и сабо на деревянной подошве служили слабой, но бесспорной защитой. Тот, у кого и этого не было, даже сам себя не мог воспринимать как человеческое существо: в собственных глазах он был червяком — голым, беззащитным, презренным, которого можно взять и в любой момент раздавить.

Такое же, вызывающее бессилие и растерянность чувство возникало в первые дни заключения из-за отсутствия ложки. Эта деталь может показаться несущественной тем, кто с детства даже на самой скромной кухне привык видеть массу всяких приспособлений, однако отсутствие ложки — совсем немаловажная деталь. Есть ежедневный суп без ложки можно было, лишь лакая его по-собачьи. Только спустя некоторое время, научившись ориентироваться (а как важно было понять это сразу или чтобы кто-то тебе объяснил!), новичок узнавал, что ложки в лагере есть, только они продаются на черном рынке, и платить за них надо супом или хлебом. Обычно ложка стоила полпайки хлеба или литр супа, но с вновь прибывших брали гораздо больше. После освобождения Освенцима мы обнаружили склад с тысячами новеньких ложек из прозрачной пластмассы, с десятками тысяч алюминиевых, стальных и даже серебряных ложек, попавших сюда из багажа депортированных. Это свидетельствовало не о бережливости немцев, а скорее о хорошо продуманном способе унижения. Вспоминается библейский эпизод (Суд 7: 5), в котором Господь наставляет Гедеона, как отобрать лучших воинов, — привести людей к воде и посмотреть, как они пьют: тех, кто будет лакать воду языком, «как лакает пес», или пить, встав на колени, не брать, а кто будет пить стоя, с руки, тех брать.

Я бы не спешил объявлять полностью бесполезными другие формы угнетения и насилия, многократно и почти слово в слово описанные в лагерной мемуаристике. Известно, например, что во всех лагерях один или два раза в день проводились переклички. Это не были переклички в привычном смысле слова, когда всех выкликают поименно: при таком количестве заключенных (тысячи и десятки тысяч) подобное оказалось бы просто невыполнимым, тем более что в лагере у человека не было имени-он числился под пяти — или шестизначным номером. Это был Zahlappell, количественный подсчет, сложный и трудоемкий, поскольку он должен был учитывать и переведенных накануне вечером в другие лагеря, и помещенных в санчасть, и умерших за ночь, чтобы результат за вычетом выбывших точно совпал с цифрами предыдущего дня и с численностью команд, которые колоннами по пять в ряд отправлялись на работу. Ойген Когон утверждал,[50] что в Бухенвальде на вечернюю поверку надо было выносить умирающих и умерших, кладя их на землю тоже по пять в ряд, чтобы легче было считать.

Переклички, естественно, проводились под открытым небом в любую погоду и продолжались не меньше часу, а то и двух или трех, если счет не сходился; а если подозревался побег, на Appellplatz можно было провести и все двадцать четыре часа. Когда шел дождь или снег, когда было очень холодно, такие переклички превращались в пытку, лишавшую уже обессиленных к вечеру работой заключенных последних сил. Перекличка считалась бессмысленным ритуалом, хотя, скорее всего, она не была таковым и не являлась бесполезной жестокостью, если рассматривать ее в том же ключе, что и голод, и изнурительный труд, и даже (да простится мне мой цинизм, но я пытаюсь объяснить здесь не свою, а чужую логику) смерть взрослых и детей в газовых камерах. Все эти мучения были вариациями одной темы, а именно: присвоенного себе пресловутым высшим народом права порабощать и уничтожать низший народ. Сюда же надо отнести и переклички, которые в наших снах «после» — после освобождения — превращались в символ лагеря, вобрав в себя и непосильный труд, и холод, и голод, и отчаяние. Эти мучения, каждый зимний день сводившие кого-то в могилу, были неотъемлемой частью системы, традицией Drill, муштры, безжалостной милитаристской практикой, унаследованной от прусского режима и увековеченной Бюхнером в «Войцеке».

Для меня совершенно очевидно, что в конечном счете концентрационный мир со всеми своими чудовищно жестокими и бессмысленными законами был ничем иным, как разновидностью немецкого милитаризма, его практической реализацией. Армия лагерных заключенных была бесславной копией немецкой армии, точнее сказать, ее карикатурой. Военные носят чистую, приличную форму со знаками отличия, хефтлинги — грязную, безликую и бесцветную, но и на той и на другой положено иметь пять пуговиц, иначе нарушителю установленного порядка несдобровать. Военные маршируют, ходят сомкнутым строем под звуки оркестра, потому и в лагере должен быть оркестр, и маршировать под него полагается по всем правилам искусства, с равнением налево, в сторону помоста, где стоит начальство. Этот церемониал считался настолько важным, что проводился даже вопреки антиеврейским законам Третьего рейха, с параноидальной настойчивостью запрещавшим еврейским оркестрам и еврейским музыкантам исполнять произведения композиторов-арийцев, потому что тем самым они могли их осквернить. Но в еврейском лагере музыкантов-арийцев не было, а у композиторов-евреев почти не было военных маршей, поэтому в нарушение всех законов расовой чистоты в Освенциме, единственном месте немецкой империи, музыканты-евреи не только могли, но и должны были исполнять арийскую музыку — если надо, закон можно и обойти.

Наследием казармы был также обряд «заправки постели». Само собой разумеется, что там, где вместо кроватей — нары с матрацем из спрессовавшихся опилок, двумя одеялами и одной волосяной подушкой, которую, как правило, делят двое спящих на таких нарах, понятие «заправка постели» может восприниматься исключительно как эвфемизм. Тем не менее, «постели» полагалось заправлять сразу же после подъема, одновременно во всем бараке; обитателям нижних ярусов приходилось застилать свои матрацы одеялами, просунувшись между ног обитателей верхних ярусов, старающихся удержать шаткое равновесие, балансируя на краю доски, и занятых той же процедурой. Все постели должны были быть приведены в порядок за минуту, максимум — за две, потому что сразу же после этого начиналась раздача хлеба. Это были минуты невообразимой спешки: в воздух поднималось столько пыли, что ничего не было видно, в нервозной обстановке раздавались ругательства на всех языках, потому что «заправка постели» (Betten- Ъаиеп — так это называлось) должна была выполняться неукоснительно, это был прямо-таки сакральный ритуал. Матрац, весь в подозрительных пятнах, провонявший плесенью, следовало взбить; для этой цели в чехле были проделаны две дырки, куда просовывались руки; одно одеяло нужно было подвернуть под матрац, а второе, аккуратно сложив, положить на подушку, создав как бы ступеньку. В конечном результате должен был получиться прямоугольный параллелепипед с ровными краями, над которым возвышался второй параллелепипед меньшего размера, образованный накрытой одеялом подушкой.

Для лагерных эсэсовцев, а значит, и для всех барачных старост, Bettenbauen считалось почему-то делом первостепенной важности; возможно, аккуратная постель была для них символом порядка и дисциплины. Кто плохо заправлял постель или забывал ее заправить, того жестоко и публично наказывали; кроме того, в каждом бараке имелась пара Bettnachzieher («дозаправщиков» — не думаю, что в нормальном немецком мог существовать такой термин и что Гете понял бы, что имеется в виду). В обязанности этих «дозаправщиков» входило проверить каждую постель, а потом подровнять все вдоль прохода. Для этого они вооружались бечевкой во всю длину барака, натягивали ее над заправленными постелями и по этой бечевке выравнивали малейшие, вплоть до сантиметра, отклонения в ту или иную сторону. Этот ритуал был не столько трудным, сколько абсурдным и гротескным: матрац, взбитый с такими усилиями, был настолько тонок, что вечером продавливался под тяжестью тел до дощатого настила, так что фактически мы спали на голых досках.

Если посмотреть на проблему шире, начинает казаться, что законы и принципы казармы должны были для всей нацистской Германии стать заменой традиционным нормам и «буржуазным» правилам хорошего тона. Нелепая жестокость муштры начала проникать в воспитательную сферу уже с 1934 года и была направлена на свой собственный народ. В газетах того времени, еще сохранявших определенную свободу в изложении и критике событий, сообщалось об изнурительных походах, в которые отправляли подростков, мальчиков и девочек, в рамках военной подготовки: до пятидесяти километров в день с тяжелыми рюкзаками за спиной и никакой пощады отстающим. Родителям и врачам, которые пытались протестовать, грозили политические санкции.

Совсем иная подоплека у татуировки — исключительно освенцимского изобретения. С начала 1942 года в самом Освенциме и в относящихся к нему лагерях (таких к 1944 году было сорок) личный номер заключенного не только нашивался на одежду, но и вытатуировывался на левой руке. Только немецкие подданные неевреи не подпадали под общее правило. Процедура выполнялась по быстрой методике специальными «писцами», которые фиксировали таким образом вновь прибывших со свободы, из других лагерей или из гетто. При особой любви немцев к любым видам классификации номер скоро приобрел свойства самого настоящего кода: мужчинам делали татуировку на внешней стороне руки, женщинам на внутренней; у цыган номеру предшествовала буква «Z», у евреев с мая 1944 года (то есть после массового наплыва венгерских евреев) перед номером стояла буква «А», вскоре ее заменили на «В». До сентября 1944 года в Освенциме не было детей: сразу же по прибытии их отправляли в газ. После сентября начали поступать поляки, арестованные в дни Варшавского восстания, причем целыми семьями. Им всем вытатуировывали номер, даже новорожденным.

Процедура не была особенно болезненной и длилась не больше минуты, но душу травмировала, потому что смысл ее был понятен каждому: этот нестираемый номер — знак того, что вам отсюда никогда не выйти. Так клеймят раба или скот, предназначенный для бойни, — вы и есть рабы и скот, у вас больше нет своих имен, номер — вот ваше новое имя. Татуировка была бессмысленной жестокостью, насилием ради насилия, чистым оскорблением: мало им было трех номеров, нашитых на штаны и куртки, зимнюю и летнюю? Мало: им нужен был еще один знак, еще одно напоминание, оставленное невинному на его плоти, — напоминание о том, что он приговорен. Кроме того, это был возврат к варварству, особенно мучительный для ортодоксальных евреев: ведь именно ради отличия евреев от «варваров» татуировка была запрещена Законом (Лев 19: 28).[51] юо Через сорок лет моя татуировка стала частью моего те ла. Я не горжусь ею и не стыжусь ее, не выставляю напоказ и не прячу. Неохотно показываю любопытным, а тем, кто не верит, — с гневом. Молодые часто спрашивают, почему я не сведу ее. Зачем? В мире нас, кто еще носит на своем теле это свидетельство, и так осталось мало.

Чтобы говорить о судьбе самых незащищенных, приходится совершать насилие над самим собой (полезное?). И снова я пытаюсь следовать не своей логике. Для ортодоксального нациста совершенно очевидно, ясно и понятно, что всех евреев надо убить. Это догма, аксиома. Детей, естественно, тоже, и особенно беременных женщин, дабы воспрепятствовать рождению будущих врагов. Но зачем во время своих безумных злодеяний, во всех городах и деревнях своей безграничной империи они взламывали двери в домах умирающих? Чтобы запихивать их в поезда и везти далеко, в Польшу, где после несусветного путешествия те умрут на пороге газовой камеры? В моем вагоне были две девяностолетние старухи, которых вытащили из больницы в Фоссоли. Одна умерла в дороге, на руках не способных помочь ей дочерей. Не проще и не «экономнее» ли было оставить умирающих умирать в собственной постели или убить их на месте вместо того, чтобы добавлять их агонию к общей агонии эшелона? Действительно, начинаешь думать, что в Третьем рейхе лучшим выбором, выбором, предписанным сверху, считался такой, который умножал скорбь, приносил наибольшие страдания, физические и нравственные. Враг должен был не просто умереть; он должен был умереть в мучениях.

О работе в лагере написано много, я тоже в свое время писал об этом. Труд неоплачиваемый, а значит, рабский, являлся первой из трех целей, которые ставила перед собой концентрационная система; две другие-устранение политических противников и истребление так называемых низших рас. Попутно заметим: коренное отличие советского концентрационного режима от нацистского заключалось в отсутствии у него третьей цели и в придании главного значения первой.

Нацистские лагеря возникли почти сразу же после захвата Гитлером власти, и тогда, в начале, работа была исключительно методом наказания, практически бесполезным, не v. бесполезная жестокость имевшим результата занятием. Посылая голодных людей на ioi торфоразработки или заставляя дробить камни, немцы преследовали лишь одну цель — подавление. В конечном счете, согласно нацистской и фашистской риторике, идущей в данном случае по стопам риторики буржуазной с ее постулатом «труд облагораживает», неблагородные противники режима не достойны труда, если понимать труд как полезное занятие. Их труд должен быть непрофессиональным, исключительно физическим, изнурительным, как у тягловых или вьючных животных: таскать, передвигать с места на место, носить на себе тяжести, согнувшись в три погибели. И это тоже бесполезная жестокость, хотя, впрочем, не совсем: ее польза в том, чтобы наказать за вчерашнее сопротивление и предотвратить сегодняшнее. Женщины Равенсбрюка рассказывали о нескончаемых днях во время карантина (перед тем, как их включали в бригады для работы на фабрике), которые они проводили, пересыпая песок в дюнах: стоя под палящим июльским солнцем в кружок, они перебрасывали песок друг дружке — из своей кучи в кучу соседке, а та своей соседке, и так до бесконечности, вернее до тех пор, пока песок не возвращался на первоначальное место.

Однако, сомнительно, чтобы эти физические и моральные муки, подобные мукам мифологических или дантовских персонажей, замышлялись для того, чтобы подавить в зародыше сопротивление — индивидуальное или коллективное: лагерные эсэсовцы больше походили на грубых недоумков, чем на хитрых чертей. Их воспитали жестокими, жестокость текла в их венах, была написана на их лицах, сквозила в их жестах, слышалась в их речи. Унижать «врага», заставлять его страдать было их ежедневной задачей. Они делали это не задумываясь, у них не было другой цели, цель была одна — унижать и мучить. Я не хочу сказать, что они были из другого теста, не такого, как мы (среди них встречались садисты и психопаты, но таких было немного), просто в течение нескольких лет их обучали не общепринятой, а извращенной морали. В тоталитарных режимах воспитание, пропаганда и информация не встречают препятствий, они всесильны; тем, кто родился и вырос в условиях плюрализма, этого не понять.

Помимо такой работы, смысл которой состоял лишь в том, чтобы довести человека до изнурения (о чем я говорил выше), имелась и другая, способная стать защитой для тех немногих, кому удавалось продолжать трудиться в лагере по своей профессии, — для портных, сапожников, столяров, кузнецов, каменщиков: получив возможность заниматься привычным делом, они в определенной степени возвращали себе человеческое достоинство. Впрочем, работа выручала и многих других, она тренировала ум, отвлекала от мыслей о смерти, приучала жить сегодняшним днем: известно, что повседневные заботы, даже мучительные и неприятные, помогают не думать об угрозе более страшных, но более далеких, будущих неприятностях.

Я часто замечал у некоторых своих товарищей (а несколько раз и у самого себя) одну странную черту: глубоко укоренившаяся амбициозная привычка «хорошо делать свое дело» заставляла и вражескую работу, работу во вред своим и самому себе, «делать хорошо», вместо того чтобы изо всех сил стараться сделать ее «плохо». Чтобы саботировать работу на нацистов (помимо того, что это было опасно), требовалось преодолеть в себе внутреннее атавистическое сопротивление. Каменщик из Фоссано, который спас мне жизнь и которого я описал в своих книгах «Человек ли это?» и «Лилит», ненавидел Германию, немцев, их еду, их речь, их войну, но когда в связи с участившимися бомбардировками его направили возводить защитные стены, он делал их ровными, прочными, аккуратно подгоняя кирпичи и используя столько раствора, сколько требуется. И делал он это не потому, что привык подчиняться приказам, а из чувства профессиональной гордости. Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича» описывает почти точно такой же случай: главный герой повести, приговоренный ни за что к десяти годам трудовых лагерей, получает удовольствие оттого, что кладет шлакоблоки по всем правилам и стена получается ровной: «Но так устроен Шухов по-дурацкому, и за восемь лет лагерей никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули». Кто видел знаменитый фильм «Мост через реку Квай», помнит абсурдное рвение находящегося в плену у японцев английского офицера, с каким тот руководит строительством смелого по своим инженерным решениям деревянного моста, и его возмущение, когда он узнает, что английские диверсанты мост заминировали. Так что любовь к хорошо выполненной работе, как мы видим, — достоинство достают точно двусмысленное. Оно вдохновляло Микеланджело до его последнего дня, но и комендант Штангль, усерднейший палач Треблинки, раздраженно бросил журналистке, бравшей у него интервью:[52] «Все, что я делал по доброй воле, я делал, как мог, хорошо. Так уж я устроен». Подобной «добросовестностью» гордился и комендант Освенцима Рудольф Гесс, когда рассказывал о работе своей творческой мысли, подсказавшей ему изобретение газовых камер.

И еще в качестве примера особо бесчеловечной и в то же время характерной для нацистов своей нелепостью жестокости я хотел бы назвать кощунственное (методичное, а не спорадическое) использование человеческого тела в качестве вещи, ничьей вещи, которой можно распоряжаться как угодно. О медицинских экспериментах, проводимых в Дахау, Освенциме, Равенсбрюке и других лагерях, уже много написано, и часть виновных (но не Йозеф Менгеле, самый главный и самый виновный из всех), среди которых не все были врачами, хотя и выдавали себя за таковых, понесла наказание. Диапазон этих экспериментов был велик — от испытаний на заключенных новых лекарств до бессмысленных и бесполезных с научной точки зрения пыток, проводимых по приказу Гиммлера и в интересах Люфтваффе. Специально отобранных заключенных (предварительно подкормив их, чтобы они набрали положенный по норме вес), подвергали длительному пребыванию в ледяной воде или помещали в декомпрессионные камеры, где создавалось такое же разряжение воздуха, как на высоте в двадцать тысяч метров (еще не доступной для тогдашних самолетов), чтобы установить, когда начинает закипать человеческая кровь. Такие данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без человеческих жертв либо на основании простейших вычислений. Мне кажется важным напомнить об этих мерзостях теперь, когда справедливо ставится на обсуждение вопрос, допустимо ли и в каких пределах проводить болезненные научные опыты над лабораторными животными. Это типичная, не имевшая видимых целей, но весьма символичная жестокость распространялась и на человеческие останки — останки, которые каждая цивилизация, начиная с самых древних, еще доисторических времен, уважала, почитала, причем нередко с оттенком страха. Их утилизация означала, что они воспринимались не как человеческие останки, а как грубое сырье, как материал, пригодный для производственных целей. И спустя годы вызывает ужас витрина освенцимского музея с волосами женщин, остриженных перед отправкой в газ или при поступлении в лагерь, — тоннами женских волос. От времени они выцвели и свалялись, но по-прежнему служат немым обвинением нацизму. Немцы не успели отправить их по назначению: этот необычный товар приобретали некоторые текстильные фабрики, производившие из него тик и другие промышленные ткани. Маловероятно, что те, кто перерабатывал эти волосы, не знали, что это за сырье, и также маловероятно, что продавцы, то есть лагерное начальство, имели с этих продаж большой доход: унизить жертву было важнее материальной выгоды.

Пепел, поступавший из крематориев тоннами каждый день, было легко узнать по наличию в нем зубов и позвонков. Несмотря на это, он имел широкое применение. Его использовали для засыпки заболоченных участков, в качестве утеплителя при строительстве дощатых построек или как фосфатное удобрение. Особой популярностью он пользовался в находившемся рядом с лагерем эсэсовском поселке, где им вместо гравия утрамбовывали дорожки, — не знаю уж, то ли из-за его свойства быстро затвердевать, то ли в силу происхождения — такой материал, дескать, пригоден только для попрания.

Я не тешу себя иллюзией, что исчерпал тему, и не пытаюсь доказать, что бесполезная жестокость являлась исключительной прерогативой Третьего рейха, непременным следствием его идеологических догм; события в Камбодже и преступления Пол Пота требуют других обоснований. Но Камбоджа далека от Европы, мы мало знаем о ней, как мы можем судить? Разумеется, бесполезная жестокость была одним из главных отличий гитлеризма, причем не только в рамках лагерной системы, и мне кажется, что лучше всего ее суть выражена в коротком диалоге из длинного интервью, которое писательница Гитта Серени взяла у уже упомянутого выше Франца Штангля, бывшего коменданта Треблинки, отбывавшего пожизненный срок в тюрьме Дюссельдорфа.

«Ясно, что вы все равно убили бы всех ‹…›, какой же смысл был в этих унижениях и жестокостях?» — спрашивает Серени у Штангля, а он отвечает: «Это было нужно, чтобы создать условия для тех, кто непосредственно выполнял операции. Чтобы им легче было делать то, что они делали».

Иными словами: прежде чем убить, жертву надо было довести до полной деградации, чтобы убийца меньше ощущал груз вины. Такое объяснение не лишено логики, и в этом, при всей чудовищности следующего из него вывода, — единственная польза бесполезной жестокости.