Борис Дубин. Свидетель, каких мало
Борис Дубин. Свидетель, каких мало
так назвал автора «Канувших и спасенных» его соотечественник Джорджо Агамбен в книге «Что остается от Аушвица» (1998), где философский анализ моральных последствий Шоа опирался в первую очередь на свидетельства узника Аушвица (Освенцима) Примо Леви. Сборник размышлений и воспоминаний, который лежит сейчас перед российским читателем, вышел в свет в 1986 году, за несколько месяцев до смерти Леви, и стал итоговым не только для четырех десятилетий усилий автора не забыть прошлое и напомнить о нем другим.
Он резюмировал целую серию публикаций о лагерях массового уничтожения, сходных с автобиографическими текстами Леви «Человек ли это?» (1947) и «Передышка» (1963), а также ответных по отношению к ним. Свидетельские книги Виктора Франкла, Давида Руссе, Ойгена Когона, Жана Амери, Робера Антельма, Эли Визеля, Бруно Беттельхайма, самого Примо Леви составили библиотеку. Рядом с ними встали романы и новеллы бывших заключенных Петра Равича, Жана Кейроля, Анны Лангфюс, Хорхе Семпруна, Имре Кертеса, Бориса Пахора, Тадеуша Боровского и многих других.
Эти книги прочитали сотни и сотни тысяч людей в разных странах, имена их авторов вошли в школьные учебники, а тексты стали основой кинофильмов, радиопостановок и театральных спектаклей. В Германии и других государствах были проведены многочисленные судебные процессы над нацистскими преступниками, в том числе теми, кто отвечал непосредственно за создание и функционирование лагерей смерти. Почти одновременно с «Канувшими и спасенными» Европа увидела девятичасовой документальный фильм-свидетельство Клода Ланцмана «Шоа» (закончен в 1985-м). Через несколько недель после смерти Примо Леви была издана большая подборка воспоминаний лагерных «мусульман» — обрекших себя на добровольную смерть «доходяг», отказавшихся выживать и все-таки выживших. Началось время обобщения и анализа прежних свидетельств — десятилетие трудов Р. Хильберга, Г. Лангбайна, М. Поллака, В. Софского, П. Видаль-Наке и десятков других историографов Холокоста. Так или иначе, в результате этой коллективной работы послевоенный западный мир, в том числе сознание миллионов людей в Германии, стал другим. война против беспамятства.
Что двигало Примо Леви в его многолетних усилиях свидетеля? К литературе он себя долгие годы не причислял и в 1963-м, будучи уже автором двух романов и нескольких новелл, на вопрос, кто он — химик или писатель, ответил: «Конечно, химик, тут и думать нечего»[73]. Может быть, стимулом для его работы стало осознание того, что из реальности нацистской Германии и установленного ею порядка была устранена сама мысль о таких, как он, о подобных ему как о людях, и этот порядок претендовал на статус тысячелетнего и мирового. Всякий «другой» здесь был обречен на изоляцию, заключение и гибель, даже если какое-то время ему разрешалось жить отсрочкой наказания. Как пока еще не уничтоженный он был лишен любых проявлений индивидуальности, даже остаточных идиосинкразий в форме смущения или брезгливости перед всеобщим и одинаковым для всех (стрижка, форма, вытатуированный номер, одновременная еда и прилюдные естественные отправления, принудительное раздевание при всех несколько раз в день и т. п.). Как обреченный он должен был исчезнуть без следа и даже без воспоминания. Поэтому память — одна из ключевых категорий в книгах Примо Леви: память — это личность, свидетель — это человек. В этом смысле «… всю недолговечную историю „Тысячелетнего рейха" можно назвать войной против памяти»[74].
Те, кто выжили, призваны помнить, чтобы предотвратить забвение. Но такова лишь одна сторона их добровольно взятой на себя ответственной миссии. Дело еще и в том, что они не в силах не вспоминать: пережитые ими мучения теперь продлеваются памятью. Память тяжела не только палачу или угнетателю, признавшим себя виновными, — она непереносима для самого вспоминающего, поскольку воскрешает и длит его прежнюю неволю, унижение, боль, утраты. Леви цитирует Жана Амери: «Кого пытали, тот не забудет об этом до самой смерти. ‹…› Кто перенес мучения, больше не вернется к обычной жизни; червь унижения будет грызть его постоянно».
Так что память выживших противостоит не только уничтожению памяти и ее носителей их палачами. Забвение, вытеснение тягостных воспоминаний, перелицовка памяти — стратегия едва ли не всех, кто выжил (причем с обеих сторон — и угнетателей, и жертв), но не хочет, избегает помнить, спасается забвением:
Помнящий захотел превратиться в непомнящего, и ему это удалось: желая перечеркнуть то, что было в действительности, он исторг из себя неприятное воспоминание, освободился от него, как освобождаются от экскрементов или паразитов.
Желающему же помнить приходится бороться не только с другими. Ему предстоит признать, что это его внутренняя борьба с самим собой. Признать это крайне важно — и чрезвычайно трудно: едва ли не каждому проще найти врагов вовне, провести непреодолимую черту между «своими» и «чужими» и успокоиться хотя бы на этом (Примо Леви не таков, но об этом ниже).
Кроме того, нацистская диктатура памяти не ограничи вается уничтожением следов собственных преступлений и тех, кто мог бы о них вспомнить и рассказать. Она подразумевает фальсификацию памяти и диффамацию жертв как свидетелей — такова еще одна разновидность их продолжающейся гибели и унижения. Леви цитирует Симона Визенталя, рассказывающего об этом замысле нацистов:
Как закончится эта война, мы пока не знаем, — говорили они, — зато знаем, что в войне с вами победу одержали мы, потому что никто из вас не останется в живых, чтобы свидетельствовать, а если какие-то единицы и останутся, мир им не поверит. ‹…› даже если доказательства найдутся и кто-то из вас выживет, люди скажут, что доказательства ваши настолько чудовищны, что поверить в их подлинность невозможно ‹…›, а потому поверят нам, которые будут все отрицать, а не вам.
Тема продолжения — времени как продолжения, неисчезновения — приобретает у Леви острейший драматизм. Перед нами спор не столько о прошлом, сколько о тогдашнем будущем, а значит, и о нынешнем настоящем. Война не закончилась, Шоа не завершен. Может быть, явления такого рода и масштаба вообще не являются однократными, хронологически локализованными событиями — они продолжаются, должны продолжаться, как это ни мучительно. решимость свидетельствовать.
Даже став писателем и признав это, Примо Леви не расстался с прошлым: «… я ничего в своей жизни не перечеркнул; я не перестал быть прежним лагерником, свидетелем»[75].
Что это значит? Это значит, что Леви, во-первых, ничего не стремится доказать, он понимает ограниченность и субъективность собственных воспоминаний, избирательность памяти других, эту проблему он постоянно видит и много раз тщательно разбирает. Во-вторых, он — и вообще свидетель как важнейшая для него фигура — вовсе не устанавливает факты для последующего суда и приговора виновным[76]. Приговор — дело права и судопроизводства, их всеобщность и общеобязательность опираются на признанный авторитет закона, в том числе — закона разума.
Леви как частное лицо никогда не устранялся от осуждения нацистских преступников: «Если бы Эйхман сидел передо мной, я бы приговорил его к смертной казни».[77]
Но как писатель и свидетель он занимался другим: «Я никогда не ставил себя на место судьи», — признавался он.[78] Иными словами, Леви не стремился к осуждению, как, впрочем, и к прощению виновных («У меня нет власти давать прощение»),[79] притом что никакой двусмысленности в отношении преступников он не допускал.[80] Ему была важна не система права и институт суда, а мораль (достоинство, трудность его сохранить) и носитель морали, равно как и антиморальности, — человек. Знак вопроса в заголовке его первой, решающей для него книги — «Человек ли это?» — требовал ответа. Таким ответом стало практически все, что Леви впоследствии написал.
Общезначимость свидетельству, как его понимает Леви, придает не соответствие закону, не сообразность правилам разума. Леви — естественник по образованию, химик по роду занятий — вовсе не стремится, в отличие от Ницше и его единомышленников, опровергнуть или укоротить разум, он неоднократно признает, скольким даже в лагере был обязан своей способности к анализу, обобщению и типологизации, которую воспитали в нем естественные науки. Но общезначимый характер и силу свидетельствам выживших придает, по его убеждению, другое, казалось бы, предельно слабое обстоятельство — готовность свидетельствовать, когда никто и ничто не может к свидетельству принудить. Быть лагерником человека заставляют силой, свидетелем становятся не иначе как по доброй воле. Такой акт может быть только полностью произвольным, не обусловленным ничем извне, не мотивированным никакими внешними силами и обстоятельствами. Решение свидетельствовать-совершенно индивидуально и в этом смысле совершенно случайно. Оно — акт самоопределения такого «я», которое ничем и никем иным не задано и не обосновано. Поэтому акт свидетельства — это возвращение, возрождение человеческого в человеке, пережившем и победившем нечеловеческое. Напротив, ссылки нацистов в ходе судебных процессов на то, что они были всего лишь «частью системы», «не знали», «просто выполняли приказ» или «долг», есть, по сути, отказ от человеческого, продолжающееся отречение от индивидуальности, от себя, возвращение к архаическому коллективизму племени, расы, почвы, крови.
Задача свидетеля — не упразднить или умалить случившееся заклинаниями вроде «этого не могло быть» или «это не должно повториться», а, напротив, указать на его существование как неотменимую реальность, придав свидетельствованием смысл тому, что кажется хаосом и бессмыслицей. Точнее, снова и снова придавая этот смысл, поскольку, по Леви, неоднократен и Шоа, и акт свидетельства о нем (я уже говорил, что проблема осознания случившегося для Леви — это проблема продолжения, теперь я бы сказал — не однократности, но и не повторяемости произошедшего). Засвидетельствованное прошлое не может — нельзя, недопустимо дать ему возможность — стать рутиной, привычкой, ритуалом, оно остается твоим актом, который всегда происходит здесь и сейчас[81].
В этом контексте можно говорить о новой философии времени, новой этике и новой антропологии, новом понимании человека после Шоа, которые по-своему развивает Примо Леви. Джорджо Агамбен, перефразируя заголовок знаменитого трактата Спинозы, говорит на примере книг Леви об «Ethica more Auschwitz demonstrate»[82].
В таком свидетельстве есть принципиальный изъян: оно отсылает к несуществующему, отсутствующему, уничтоженному. Однако именно это отсутствующее выступает для свидетеля обоснованием смысла его свидетельства, именно оно побуждает его свидетельствовать. В такой слабости он и его свидетельство черпают силу. Близкую философию развивает в уже упоминавшемся фильме «Шоа» Клод Ланцман. Его принцип, который я бы тоже отнес к борьбе за «свидетельство» против «архива», состоит в том, чтобы не ссылаться ни на какие письменные, печатные, фото-, кино — и иные документы, ни на что, что «уже было», как на фактическое и в этом смысле внешнее, «не мое». Задача режиссера и его коллег по фильму — без принуждения создать для интервьюируемых в картине такие условия, чтобы они решились сами взять (или не брать) на себя свидетельство о несуществующем, несвидетельствуемом[83] и в этом акте стать субъектом, «я», выйти из анонимности фактического, из его ничейной и безответственной реальности, снова и снова утверждая, удерживая своим поступком хрупкую, но все-таки продленную у нас на глазах значимость прошлых событий.
Однако по мысли Примо Леви, «в любом свидетельстве есть еще один изъян: свидетельствуют, по определению, выжившие, а они все в той или иной степени обладают привилегией. ‹…› О судьбе обычного лагерника не рассказал никто, поскольку ему физически невозможно выжить»[84].
В «Канувших и спасенных» Леви делится жестоким знанием:
«Спасенные» не были ни лучшими, ни избранными, ни вестниками. То, что видел я своими глазами, свидетельствует об обратном: выживали по большей части худшие, эгоисты, жестокие, бесчувственные, коллаборационисты из серой зоны, доносчики. ‹…› Лучшие умерли все.
‹…› немы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели. ‹…› Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы — это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, Muselmanner, доходяги, канувшие — подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они — правило; мы — исключение.
‹…› Мы, кого судьба пощадила, пытались рассказать не только про свою участь, но, с большей или меньшей степенью достоверности, про участь тех, канувших; только это были рассказы «от третьего лица», о том, что мы видели рядом, но не испытали сами. Об уничтожении, доведенном до конца, завершенном полностью, не рассказал никто, потому что никто не возвращается, чтобы рассказать о своей смерти. Канувшие, даже если бы у них были бумага и ручка, все равно не оставили бы свидетельств, потому что их смерть началась задолго до того, как они умерли. За недели, месяцы до того, как потухнуть окончательно, они уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать. Мы говорим за них, вместо них. «мусульманин»
«Мусульманин» (Леви связывает это название с намотанным на голову лагерника тряпьем, напоминающим тюрбан, и с его фаталистичным подчинением судьбе, нежеланием сопротивляться гибели), в отличие от так или иначе приспосабливающегося большинства остальных обитателей лагеря, отказывается выживать. «Фитиль», «доходяга», по терминологии ГУЛАГа, который «доходит» или «доплывает», он — живой труп, ходячий мертвец и обретается между смертью и жизнью, не принадлежа ни той, ни другой. Можно даже сказать, что его нет. По крайней мере, если судить по поведению окружающих, дело обстоит именно так: к нему избегают прикасаться, с ним не общаются, на него не смотрят (как будто он и есть та самая Медуза Горгона, о которой упоминает Примо Леви).
Но все обстоит как раз наоборот: именно подобная фигура составляет центр лагерного мира, собирает в одно и выявляет его суть. По словам Джорджо Агамбена, «…мусульманина единодушно не замечают именно потому, что каждый узнает в его вычеркнутом лице самого себя»[85]. Агамбен указывает, что и спустя несколько десятилетий после войны «мусульмане» почти не упоминаются в исследованиях лагерей и Холокоста, по-прежнему остаются в тени, как бы невидимыми[86]. Между тем, по его словам, «мы не поймем Аушвица, не поняв, кто такой или что такое мусульманин, не сумев вместе с ним глянуть в лицо Медузе Горгоне»[87].
Для Агамбена «Ethica more Auschwitz demonstrata» как раз и началась — о чем с иронией говорит уже риторический вопрос в заглавии книги Леви «Человек ли это?»-именно в той точке, где мусульманин, этот «воплощенный свидетель», навсегда уничтожил возможность отличить человека от нечеловека [88].
Отсылка к отрицательному определению, нулевому уровню значимости, пробелу существования (ни смерть, ни жизнь) парадоксальным образом обосновывает жизнь смертью и связывает их друг с другом.
Отсюда, по Агамбену, два парадокса Примо Леви. Первый: «мусульманин — это и есть воплощенный свидетель»[89]. Он — не человек (нечеловек) и ни в коем случае не способен свидетельствовать, а тот, кто неспособен свидетельствовать, и есть истинный, абсолютный свидетель. Его «я» как свидетеля в самом основополагающем смысле расколото: в данном случае «свидетель как этический субъект — это субъект, который свидетельствует об утрате собственной субъективности»[90]. Второй парадокс Леви:
Человек-это тот, кто может пережить человека. ‹…› Его жизнь выражается в двойном выживании: нечеловек-это тот, кто выживает после человека; человек — это тот, кто выживает после нечеловека. Именно потому, что мусульманин отделен от человека, именно потому, что человеческая жизнь по существу разрушаема и дробима, свидетель может пережить мусульманина. ‹…› То, что может быть беспредельно разрушено, может беспредельно выживать [91].
Отсюда неуместность всех разговоров об Аушвице как непостижимом и несказанном (эпитеты, традиционно относимые к Богу, а в данном случае представляющие своего рода апофатическую, или негативную, «теологию Холокоста»). Молчащий о нем утверждает правоту нацистов, становится солидарным с их стратегией «тайны власти» — принимает, пусть даже невольно, уничтожение любых свидетельств и самих свидетельствуемых как факт, если не прямо соучаствует в нем. Напротив, стратегия сопротивления в лагере и лагерю, как и другим подобным ему социальным устройствам, состоит в том, чтобы ни от чего не отворачиваться, поддерживать, развивать способность смотреть на себя глазами другого, а значит, утверждать этого другого как личность, как существующего. Именно на такой двойственности построена у Примо Леви роль свидетеля и конструкция свидетельства «за» и «от имени» «мусульманина».
Смысловым и моральным оправданием подобного свидетельства «за» и «от имени» тех, кто не может, уже никогда не сможет говорить, выступает для Леви в книге «Передышка» трехлетний обезноженный мальчик, который родился в лагере и которого так и не научили говорить. У него нет языка, нет даже собственного имени, Хурбинек — прозвище, данное ему кем-то из окружающих. Его, опять-таки, как бы нет. Но он есть потому и постольку, поскольку о нем найдется, кому свидетельствовать.
В подобной «слабости», «ущербности», фундаментальном «изъяне» любого свидетельства спасенных от имени канувших Джорджо Агамбен, как ни парадоксально, видит решающий аргумент против любого «ревизионизма» в отношении Шоа, Аушвица, синильной кислоты, газовых камер, которые ревизионисты считают выдумкой, преувеличением, пропагандой и т. п. Он пишет:
Если свидетель свидетельствует за мусульманина, если ему удается довести до словесного выражения невозможность слова, если, короче говоря, мусульманин становится воплощенным свидетелем, тогда отрицание Хо локоста опровергнуто в самом истоке. Невозможность свидетельствовать у мусульманина — не просто лишение, она стала реальностью и существует как таковая. Если уцелевший свидетельствует не о газовых камерах или об Аушвице, а если он свидетельствует за мусульманина, если его слово исходит из невозможности слова, тогда его свидетельство неподвластно отрицанию. Аушвиц-то, о чем невозможно свидетельствовать, — предъявлен здесь абсолютно и неопровержимо.[92] лагерь как мир
То, что свидетель говорит «за» и «от имени» тех, кто погибли безъязыкими, остались пеплом, ушли дымом, только и дает ему возможность рассказать о лагере, а не об одном себе, придает его рассказу смысл и весомость свидетельства, от которого мы именно поэтому не вправе отвернуться. Что же рассказал о лагерях смерти «свидетель, каких мало» Примо Леви? Не думая пересказывать его книги, включая нынешнюю, обобщенно отмечу лишь несколько черт «концентрационного мира», по заглавию книги Давида Руссе (1946). Они, по-моему, важные, если вообще не главные, в разговоре о человеке и этике после Шоа и Аушвица.
Первое предостережение Леви относится к обычной для людей в мирной жизни готовности судить о видимом в Аушвице по аналогии, тем более — на основе известных и авторитетных образцов: «Ни рассудок, ни искусство, ни поэзия не могли помочь осмыслить происходящее, понять, что это за место, куда они были депортированы».
Простые и расхожие средства понимания в лагере вообще не срабатывают. Для меня центральная в этом смысле глава «Канувших и спасенных» — «Серая зона», речь в ней идет о непригодности для выживания в лагере упрощенного и привычного деления мира на «своих» и «чужих», друзей и врагов.
.. в нас достаточно сильна потребность, возможно, восходящая к временам, когда мы формировались как социальные животные, делить среду обитания на «мы» и «они», и этот шаблон, этот принцип «друг или враг» превалирует в нашем сознании над всеми остальными. Общепринятая трактовка истории, и в первую очередь история, которую преподают в школах, традиционно страдает манихейством, отвергающим полутона и многозначность: исторические события сводятся к конфликтам, а конфликты к противоборству «своих» с «чужими»…
Футбольный матч между эсэсовцами из охраны крематория и членами зондеркоманды, о котором рассказал Леви один из его информаторов, — зловещая пародия на подобное упростительское разделение мира, будто бы состоящего из своих и чужих. В лагере невозможно соревнование — ведь оно всегда исходит из презумпции равенства возможностей (невозможны здесь и фигуры лидеров, о чем Леви тоже не раз пишет). В мире тотального унижения и принудительного уравнивания в низости, в мире, построенном как лагерь, победителей нет и не может быть. В такой войне не выигрывает никто.
Второй постулат Примо Леви, столь же парадоксальный для обычного сознания, гласит: «…чем сильнее угнетение, тем больше готовность угнетенных сотрудничать с властью». Не то чтобы Примо Леви не верил в героев Сопротивления, не ценил их опыт и не склонялся перед их мужеством, не знал о восстаниях узников гетто, заключенных Треблинки, Собибора, Биркенау. Но его непафосная, лишенная утешительных иллюзий речь сейчас о другом — о системе лагеря и бесконечных градациях, находках, уловках повседневного человеческого приспособления к, казалось бы, нечеловеческому существованию.
Отсюда-третье: широчайшая серая зона между условными черным и белым краями антропологического спектра, между «своими» и «чужими»,
.. серая зона с размытыми контурами, разделяющая и одновременно объединяющая два мира — хозяев и рабов. Она обладает необыкновенно сложной внутренней структурой, тайну которой тщательно оберегает…
Таков «новый элемент этики», неожиданно открытый Примо Леви в лагерной преисподней[93]. Леви описывает процесс адаптации новичков Аушвица, оглушенных неизвестными ранее ощущениями (одно из первых и самых острых — окрики и побои со стороны не охраны, а «таких же» лагерников):
.. враг находился снаружи, но и внутри тоже, слово «свои» не имело четких границ, не существовало противостояния двух сил, расположенных по разные стороны границы, да и самой границы, одной-единственной, тоже не существовало, их было множество, этих границ, и они незримо отделяли одного человека от другого.
Словами шекспировского персонажа Леви описывает не «безумие», а «систему», по-своему устроенную, отрегулированную и даже казавшуюся кому-то несокрушимой (системы, построенные на чрезвычайном, исключении и исключительном, не бывают устойчивыми, что, впрочем, не мешает им возрождаться и повторяться). В лагере есть своя структура, и она не сводится к противопоставлению заключенных и их мучителей. Система начальников и охранников очевидна, ее различимо обозначают воинские чины и т. п.
Куда труднее — и не только лагерным новичкам — разглядеть структуру в массе узников, они как раз не «такие же», не «одни и те же». Вот это увидел и описал Примо Леви:
«…класс узников-начальников и есть тот костяк, на котором держится лагерь»[94].
Среди них выделяется слой, ближайший к «обычным заключенным», это
…придурки самого низшего ранга ‹…› разношерстная публика: подметальщики бараков, мойщики котлов, ночные дежурные, заправщики постелей (которым требование придирчивых немцев заправлять постели аккуратно, без единой морщинки, приносило мизерный доход), проверялыцики на вшивость и на чесотку, порученцы, переводчики, помощники помощников.
Далее следуют те, кто
…занимал всевозможные начальственные посты. К начальникам (капо ‹…›) относились бригадиры, старосты бараков, писари, а также заключенные, занимавшие самые разные, подчас очень важные должности ‹…› в администрации лагеря, в политотделе (одно из отделений гестапо), в отделе труда, в карцере.
Масса лагерников структурирована тем, что Леви назвал «привилегиями». Это различные преимущества в доступе к основным и крайне дефицитным «пайковым» ресурсам — таковы, прежде всего, свобода, еда, отдых. Преимуществами во многом определяется возможность заключенного выжить. Важно, что эти привилегии — минимальные, они столь же минимизированы, как сами пайки. Различия тут самые незначительные, лагерь и подобные ему системы — мир мельчайшего, это гигантская принудительная Лилипутия. Но в подобной мелкости масштаба, примитивности устройства и состоит его принудительная сила (пускай ограниченная, временная). Ограниченность ресурсов — узники существуют на грани смерти-делает любое различие максимально значимым: им измеряется отдаленность от умирания или уничтожения.
Другое важное обстоятельство состоит в том, что привилегии и борьба за них относятся не к чему-то особому, а к тому, что хотя бы близко к норме, к нормальности (яркий пример — обладание столовой ложкой). Режим экстраординарности придает особость самому рядовому, а рутинность, тривиальность — самому исключительному, отсюда та «банальность зла», о которой писала в одноименной книге Ханна Арендт.
Третье важное в этой связи: мельчайшими, провизорски дозированными градациями привилегий тут достигается (рискну оспорить слова Примо Леви о «сложности») не усложнение, а дробление массы, то есть опять-таки ее упрощение. Громоздкость и детальность построек, фантазий или рассуждений не равнозначны их сложности. В непрекращающейся, роевой фрагментации и состоит секрет временной устойчивости лагерной системы. Дробление и обособление гасят здесь возможность лидерства, разрушают потенциальное сплочение, а значит, минимизируют способность к осмысленному и результативному сопротивлению — Леви описывает этот процесс в подробностях.
Одна из составных частей серой зоны-так называемые зондеркоманды (спецподразделения). Так нацисты называли группу заключенных, обслуживавших газовые камеры и кремационные печи. Они должны были препроводить построенных голых лагерников в газовые камеры, затем извлечь трупы, убедиться, что в отверстиях тел не скрыто ничего ценного, вырвать из челюстей золотые зубы, отрезать у женщин волосы и дезинфицировать их, доставить трупы к печам и проследить за их сожжением, наконец, очистить печи от образовавшейся золы и пепла. Чаще всего в зондеркоманды вербовали евреев: в кратковременном спасении от неминуемой гибели (очень скоро завербованные узнавали, если не понимали этого сразу, что будут в свою очередь уничтожены как нежелательные свидетели) заключалось двойное унижение. В нем тоже содержалась своя логика: по словам Леви, это была, кроме всего прочего, «…попытка переложить на самих жертв всю тяжесть вины, чтобы те не могли утешаться мыслью о своей невиновности». i86 Последнее соображение крайне важно, оно, наряду с уже сказанным, приоткрывает антропологическую основу существования в лагере и ему подобных устройствах. Здесь выявляется характер первичных (опять-таки примитивных, в этимологическом смысле слова) связей между людьми в такого рода «узилищах»[95]. Это саморазрушительные формы социальных связей: они держатся на барьере между участниками (асимметрии их положений, званий и т. п.), разрыве какой бы то ни было взаимности между ними и постоянном унижении одной стороны всеми средствами, имеющимися у другой. Коротко говоря, это связь-стигма, она стигматизирует «другого», не такого, как «мы», и подобное клеймо вынужденно принимается им как самоназвание, новое «собственное имя»[96]. Но и унижающий строит самопонимание и превосходство, только «возвышаясь» над униженным, — его идентичность точно так же раздвоена разрывом и барьером. Вместе с тем (нельзя забывать это важнейшее обстоятельство) речь идет о форме своеобразной общности, типе принудительной и деформированной, извращенной, уродливой, но связи. Примо Леви видит в ней одно из возможных объяснений «бессмысленной жестокости» нацистов в лагерях по отношению к жертвам: «… прежде чем убить, жертву надо было довести до деградации, чтобы убийца меньше ощущал груз вины».
Конечно, перед нами режим чрезвычайного положения, принять его можно — если можно, — только когда множество людей поставлены на грань неотвратимой смерти; опять-таки эта грань не внешняя, она не просто рядом, она — внутри каждого, в «мусульманах» это очевиднее, чем в других. В таких условиях меняет свои вид и значение даже смерть, и так же, как человек в лагере низводится до заключенного номер такой-то, смерть становится «фабричным производством трупов». Цитируя это выражение из интервью Ханны Арендт, Джорджо Агамбен добавляет, что в Аушвице приходится говорить не только об унижении и уничтожении жизни, но и о «деградации смерти»[97].
Однако подобное исключительное состояние, при всей его экстраординарности, — никак не противоположность порядку, напротив, оно есть особо жесткий, предельно упрощенный и унифицированный порядок. Что лежит в основе того мира, который описывает Примо Леви? Он говорит об этом сам. Во-первых,
…концентрационный мир со всеми своими чудовищно жестокими и бессмысленными законами был ничем иным, как разновидностью немецкого милитаризма, его практической реализацией. Армия лагерных заключенных была бесславной копией немецкой армии, точнее сказать, ее карикатурой.
Во-вторых, «…законы и принципы казармы должны были для всей нацистской Германии стать заменой традиционным и „буржуазным"».
Итак, исключительный порядок лагеря эпигонски копирует армейский, а тот, в свою очередь, выворачивает наизнанку прежний — традиционно-аристократический и рационально-буржуазный. В этом смысле любые режимы чрезвычайного положения, навязывающие упрощенный, сниженный образ человека, ориентированные на дозирование жизненного минимума и вводимые надолго или даже «навсегда» в качестве образа жизни для «всех», как правило, представляют собой пародию на предшествующий социальный порядок. В данном случае это двойная или тройная пародия: на казарменно-армейский строй, а через него — на мирный порядок аристократии и буржуазии.
От того, что подобной пародии придаются мифогероические черты, она не перестает быть пародией (по давней мысли Ю. Тынянова, высокие жанры пародируются средствами жанров низких, однако пародией на низкое может выступать высокое — жанровой пародией на комедию будет трагедия). Кроме того, пародия вовсе не обязательно смешит, она бывает и ужасной. Важно, что она по самой своей природе разрушительна, ее цель — механически повторять элементы прошлого, подрывая этим его уникальность и авторитетность. Но пародия не может быть конструктивной, не в силах создать новое, задать достойный образец. Леви много раз повторяет, что в лагере не возникает лидеров (система СС — тоже не элита, а номенклатура). Потуги тоталитаризма на «новую эру», «новое царство», «нового человека» оказались пшиком, не пережили и одного поколения, но непомерно дорого стоили всем. аушвиц: что после?
Значение «Канувших и спасенных», других книг Примо Леви и его товарищей по судьбе — не только в том, что они нашли в себе силы и сумели рассказать о лагере как образе существования миллионов (хотя и такого мужества для одной жизни более чем достаточно). Продолжающееся воздействие написанного ими еще и в том, что лагерь говорит нам о мире за пределами лагеря — пространственными и временными. И говорит очень много, если мы захотим услышать и решимся понять.
Ведь лагерь не противостоит миру — он увеличивает и высвечивает мир, как лупа или рентген. Разве мы никогда не сталкивались в повседневной жизни со случаями, когда людей долгие годы связывала, например, не солидарность, а зависимость? Но для лагеря такая разрушительная для обеих сторон связь — не одно из обстоятельств, которые могут и не встретиться на пути, это его первоэлемент, матрица отношений, строительный материал его бараков, камер и печей.
В этом смысле изображение лагеря, которое вопреки внутренним и внешним препятствиям свидетели до нас донесли, — это важнейшая сторона дела, но только одна. Другая, не менее существенная — то, что эти книги, как своеобразная комната исполнения желаний, проявляют (или не проявляют) в нас. Выжившие свое дело сделали, а последующие?
Помимо собственной боли, требовавшей выхода, и памяти о канувших, взывавшей к пониманию, Примо Леви и его соратниками двигало еще одно: они видели, не могли не видеть, как увеличивающаяся временная дистанция, заботы каждого дня, нежелание себя волновать, привычное равнодушие живущих стабильной жизнью все дальше отодвигают от сотен миллионов людей то, что для них, выживших, было и осталось главным[98]. Отсюда-чувство тревоги, которое питало ответственность уцелевших и о котором много раз говорит Леви: за ним — беспокойство об угрожающем и уже наступающем забвении, и этот новый страх — знак солидарности лагерников, солидарности, подчеркну, возникшей и проявившейся уже за пределами лагеря (где солидарности, как свидетельствует Леви, места нет).
Есть еще одно чувство, которое выводит заключенных за границы их индивидуального опыта, за пределы лагеря и соединяет (если соединяет) лагерников со всеми остальными людьми, с миром как таковым. Это стыд. Леви посвящает ему отдельную главу «Канувших и спасенных». Стыд в книге Леви противостоит чувству заведомого превосходства (hybris) у Гитлера и гитлеровцев. Важно, что это стыд за вину других и что он — именно поэтому — связывает с еще более широким сообществом третьих, становясь опять-таки основой солидарности, которая была или казалась узникам уже невозможной. Как и в «ущербном» свидетельстве выживших от имени канувших, источником силы у Примо Леви снова становится слабость. Именно она связывает с другими, но связывает признанием таких же людей, пусть даже чужих, но не чуждых, а не подчинением «сверхчеловеку» или беспомощностью и зависимостью «недочеловека».
Описывая чувства многих заключенных после освобождения, Леви, прежде всего, называет
… стыд за вину, которая лежала на других, не на них, но к которой они считали себя причастными, поскольку понимали: происходящее вокруг них, при них и в них — неотвратимо. Его никогда уже не смыть, оно доказывает, что человеческий род, человек, а значит, и мы потенциально способны создавать неисчислимое количество горя, и это горе — единственная сила, которая вырастает из ничего, сама по себе, без усилий. Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать.
Я начинал эти несколько страниц и хочу закончить их словами о деятельной силе ответственности выживших и их многолетнем противостоянии исторической энтропии. Именно эта последняя, как горе в только что приведенной цитате, «вырастает из ничего, сама по себе». Для остального нужно осмысленное усилие, продолжающееся действие, инициаторами которого и стали Примо Леви, его друзья, товарищи и единомышленники. У этого действия есть результат, хотя и нет, как ясно из сказанного, гарантий необратимости.
Как социолог, сосредоточенный по преимуществу на российской эмпирике, я знаю, что Шоа (Холокост, «окончательное решение») вовсе не относится для сегодняшних россиян к решающим событиям XX века, к его крупнейшим катастрофам. За последние двадцать лет заметно ослабло желание российского населения, особенно молодых поколений, помнить и о ГУЛАГе (напомню, что для большинства рожденных в России второй половины прошлого столетия он стал открытой темой всего лишь на несколько лет на рубеже 1980-1990-х). И вот уже в 2000-х годах главный архитектор нашего собственного «концентрационного мира» назначается на роль первого героя мировой истории всех времен, его провозглашают «именем России», которая «встает с колен» и т. п. Леви прав: «Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать».