Вторая половина жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вторая половина жизни

Итак, забрав с собой ленинскую премию Госзнака и танцующую босиком супругу, Елену Борисовну Анненкову-Гальперину, знаменитый ленинградский график-портретист и сценограф Юрий Анненков отбыл летом 1924 года в Венецию, где он, вместе с Эренбургом (которого он называл за глаза Илюшкой Эренбрюки) должен был достойно представлять страну еще не окончательно победившего, но уже окончательно надоевшего ему социализма. Он решил жить отныне (как и сам хитрый Эренбург) исключительно в странах загнивающего капитализма, но открыто признаться в этом намерении он решился только четверть века спустя (Эренбург не признавался в этом до конца своих дней). Нельзя исключать и того, что у него существовал в связи с отъездом какой-либо договор с высокими большевистскими Инстанциями, которым как раз в ту пору понадобились экономическая поддержка Запада и морально-политическая помощь русской эмиграции в деле повышения престижа большевистской власти в западном мире. Напомню, что с 1922 года советская разведка на Западе успешно проворачивала операции «Синдикат», «Трест» и пр. — особенно успешно во Франции, где мало-помалу собрались верхи русского эмигрантского сообщества, все более интенсивно разбавляемые «нашими людьми».

На бьеннале в Венецию Анненков повез большой портрет «любимого вождя русского пролетариата» товарища Троцкого, которого если верить Анненкову, он рисовал неоднократно вместе со всеми его помощниками. Как заметил нарком просвещения Луначарский, с каждым новым портретом в анненковских изображениях кровавого очкарика прибавлялось что-то мефистофельское. Но может, делавший эти тонкие искусствоведческие наблюдения (в предисловии к новому, воистину некрофильскому альбому Анненкова) товарищ Луначарский уже начинал подозревать, что «любовник Революции» и любимец народа товарищ Троцкий Лев Давыдович был на самом деле злейшим врагом народа, фашистским наймитом и заядлым троцкистом. Еще два года оставалось Троцкому до высылки из России, но нетерпеливый Анненков не пожелал провести эти полные политических перемен годы в родном Петрограде-Ленинграде. С того самого венецианского визита Анненкова на бьеннале началась вторая половина анненковской жизни и провел он ее в Западной Европе, по большей части во Франции, где ждали его плодотворная работа, новые почести, новые брачные союзы, долгая жизнь и разнообразные жизненные удовольствия. Однако для того, чтоб начать жизнь заново в 35 лет, конечно, понадобились Анненкову не только его многочисленные художественные, литературные, организационные и дипломатические способности, но и самое главное — огромные жизнеспособность и трудоспособность, которыми он славился еще на родине.

Ю. П. Анненков. Портрет М. А. Шерлинга. 1918 г.

Из Венеции Анненков заехал на виллу к великому Горькому под Сорренто, а оттуда, благословясь, отправился в до слез знакомый ему Париж, город его юности, который снова стал на добрые полвека его городом, его Второй Родиной. Однако в первые годы добровольного изгнания родина не давала изгнаннику забыть о себе ни на минуту, и он с достоинством нес бремя и своей советской славы и зарубежных своих полномочий, стараясь извлечь из этого положения максимальную пользу для своего парижского будущего. Приехав в Париж, Анненков активно включился в подготовку советской экспозиции на Международной выставке современных декоративных и промышленных искусств, которая должна была открыться в Париже весной 1925 года. Это была (после берлинской выставки и венецианского бьеннале 1924 года) третья международная выставка с участием советского искусства. Выставке этой Москва придавала большое значение. Во вполне авангардном павильоне, спроектированном знаменитым Мельниковым, разместили четыре с половиной тысячи экспонатов, и советские участники получили на выставке чуть не две сотни наград. Анненков был одним из самых активных организаторов экспозиции — вместе с жившими в Париже В. Бартом, И. Зданевичем и другими. Дело в том, что в Париже уже с 1920 года существовал Союз русских художников, где Михаил Ларионов, Илья Зданевич, Виктор Барт и Сергей Ромов активно проводили «советизанскую» политику, находившую горячий отклик у молодых парижских художников, бредивших победами революции и советским прогрессом левого искусства. Легко понять, что подогревать симпатию к большевистской власти в среде эмигрантов им помогали профессионалы, успешно трудившиеся в рамках лубянской операции, нацеленной на подрыв «белой» эмиграции и носившей деловитое название «Трест» (позднее лучший друг Анненкова, советский разведчик Лев Никулин посвятил этой операции редкий по осведомленности роман «Мертвая зыбь», увы, оттолкнувший читателя своей малохудожественностью.)

1925 год был коронным годом в развертывании знаменитой разведоперации, о чем вполне авторитетно писал парижский соратник Ларионова Илья Зданевич:

«1925 год был годом больших перемен. Стена, отделявшая Париж от Советской России, стала падать. На Монпарнасе началось политическое оформление…»

В том самом 1925 М. Ларионов и И. Зданевич предложили членам Союза художников «оформиться», приняв резолюцию о лояльности русских художников большевистской власти. Художники проголосовали, но, увы, не единогласно. Из пробольшевистского Союза вышли Филипп Малявин, Владимир Издебский и некоторые другие, создавшие свою собственную Ассоциацию русских художников. Парижская стена не рухнула, но подкоп под нее шел довольно активно. С подачи Москвы началась в эмигрантской прессе кампания «возвращенчества». Вождь кламарских евразийцев Сувчинский призвал мыслящую русскую публику «очень продумать самый факт русской коммунистической партии в ее нынешнем виде и причины ее укрепления».

В отличие от Зданевича, Ларионова, Ромова или Сувчинского, проницательный Анненков изблизи разглядел «факт коммунистической партии» и русскую диктатуру «в ее нынешнем виде», но конечно, ни с кем в старом добром Париже он не поделился своими наблюдениями. Он просто попытался использовать благоприятную ситуацию для улучшения своих здешних жизненных условий. К тому же у него, скорей всего, и не было выбора: он демонстрировал пославшим его или отпустившим его сюда свою преданность, верность, искренность и ждал, когда можно будет послать их подальше, отделаться от страха перед ними, обойтись без компартии «в ее нынешнем виде» и вездесущей ее разведки. Увы, нелегкая эта освободительная операция длилась четверть века и жить ему пришлось для этого долго. Пока же энергичное парижское сообщество поклонников большевизма (все эти Зданевичи, Ромовы, Барты, Ларионовы, Цадкины, Кремени Липшицы, Эфроны) было ему очень даже полезно. Поклонники большевизма все, как один, сделались поклонниками футуриста Анненкова, а он горделиво красовался в их кругу, рассказывая, что «среди советского руководства стало поветрием, своего рода снобизмом иметь собственный портрет его работы, а члены Политбюро или Реввоенсовета платили, по-царски — мукой, сахаром, сгущенным молоком».

Эти рассказы знатного питерского гостя были еще тогда записаны молодым Александром Бахрахом, но процитированы лишь лет 80 спустя в альманахе «Минувшее» Рашитом Янгировым — в его очерке о перипетиях жизни «заграничного» Анненкова.

Уже в мае 1925 года Анненков принял участие в советско-французской выставке, носившей многозначительное название «Паук» (Araign?e). Среди прочих художников, попавшихся в паутину, Анненков выделялся высоким профессионализмом, так что наш собственный левый парижанин Сергей Ромов мог с чистой совестью написать в нашей собственной (вполне лубянской, но парижской) газете «Парижский вестник», что «самое большое впечатление произвели на публику рисунки Юрия Анненкова, исполненные с изумительной виртуозностью. Две его работы маслом также чрезвычайно любопытны по своим фактурным заданиям». О таких заданиях можно было писать открыто.

Ю. П. Анненков. Французский пейзаж

Еще через полтора месяца прошла выставка в галерее не то чтоб совсем уж коммунистического, но почти коммунистического журнала «Кларте». А в конце лета того же знаменательного года Анненков официально представлял Советский Союз на Пятом международном конгрессе рисунка и прочел там доклад о печатном деле на оставленной родине.

В конце того же года, добираясь на курорт Лазурного Берега, нарком Луначарский выступил в Париже с лекцией об искусстве, где упомянул Анненкова как звезду ревискусства. Внимательно слушавший наркома художник Георгий Лукомский подметил кое-какие тенденции в докладе былого авангардиста-комиссара, объяснившего парижанам, что коммунистам теперь нужно «простое, ясное, понятное всем, искусство, отражающее социалистические идеи, новый быт, новое мировоззрение».

Наверняка расслышал это и Анненков, но сделал вид, что не понял. Он продолжал выступать в лекционных залах и на страницах советской газетки как теоретик революционного авангарда, и слушая его, эмигранты могли понять, что именно теперь модно в России (и что в первую очередь моден сам Анненков — это важно было внушить парижским провинциалам).

На самой важной лекции Анненкова председательствовал Илья Эренбург, человек, осуществивший тогдашнюю мечту Анненкова, так сказать, поймавший за хвост птицу счастья: он жил в Париже, а деньги получал от Москвы. Это не всем удавалось, хотя пытались это устроить многие — даже умелый Алексей Толстой.

Еще добрые четверть века то явно, то полусекретно сотрудничал Юрий Анненков в лубянских изданиях (у русских и французских коммунистов). На месте «Парижского вестника» появился в Париже журнал «Наш Союз», который изготовляли платный агент НКВД Сергей Эфрон (муж Марины Цветаевой) и его дочь Ариадна. На Анненкова этот журнал всегда мог рассчитывать: Анненкову деться было некуда. Однако он мало-помалу проникал также во французские книгоиздательства и картинные галереи, терся среди эмигрантов, не забывавших, впрочем, что он «советский человек» и вообще «их человек в Париже». Эта недоброжелательность заметна во всех описаниях Анненкова, оставленных тогдашними молодыми эмигрантами, скажем, тем же Бахрахом: «он стал появляться на Монпарнасе с моноклем, висевшим на черном шнуре, наивно, по старинке думая, что этим стеклышком он кой-кого прельстит…»

Или Василием Яновским: «Это был загадочный, очень русский человек, хитрый, грубый, талантливый, на все руки мастер».

Кстати о монокле: подобные стеклышки были в моде у молодых сюрреалистов и в левом Гатарапаке — в кафе «Хамелеон». Но, как вскоре заметили молодые парижане, советская знаменитость сумела найти ходы и к французам. Тот же Бахрах с удивлением написал об Анненкове: «Едва приехав в Париж и еще не успев как следует устроиться, он завел полезные связи, и в результате в одной из галерей, пользовавшейся большим престижем и не открывавших своих дверей всякому встречному-поперечному, устроил самодеятельную выставку, умудрившись показать на ней чуть ли не тридцать холстов и гуашей с пейзажами Парижа. Все они были с налетом умеренного и умелого модернизма, без каких-либо экстравагантностей, способных своей художественной левизной оттолкнуть профанов».

Эта вторая персональная выставка Анненкова открылась в марте 1928 года в галерее Четырех Дорог (Des Quater Chemins) и открылась как раз вовремя. Командировка Анненкова затягивалась и, хотя он получал продление и оставался «своим», об этом тогда могли (да и нынче могут) знать лишь «знатоки», а для прочих жителей Совдепии становился он мало-помалу невозвращенцем — эмигрантом. К тому же в Советском Союзе все менялось так круто, и последний альбом портретов Анненкова был изъят из обращения (как изъяли мало-помалу из жизни его горделивых героев). Так что, надо было пробивать себе дорогу в Париже, искать свои пути и, наконец, искать заработок: художников в этой художественной Мекке планеты был, как всегда, избыток.

Конечно, до 28-го года энергичный Анненков не только парижские пейзажи писал: он оформлял постановки у Федора Комиссаржевского, хорошо знакомого по Петербургу, и у Балиева, писал портреты и активно занимался журналистикой. Анненков писал о живописи, о киноэкранизациях и даже выступил в 1925 году в низкопробной эмигрантской газетке А. Филиппова с рассказом о работе над портретом Троцкого. Думается, к написанию этой статейки побудила Анненкова не только надежда на получение гонорара (вполне ничтожного), но и желание подстраховаться: Троцкий шел на дно, а тем временем альбом с портретами «троцкистов» и прочих смертников был уже на подходе. Анненков счел своевременным отмежеваться от «красного Дориана Грея» (как он назвал Троцкого в своей статейке).

Несмотря на высокую советскую репутацию, на упорные поиски и многочисленные эксперименты, затеянные им в Париже, Анненкову пока еще не было ясно, чем он будет кормиться. Выставка в «Катр Шмэн» могла подтвердить его надежду на выход в большую, станковую живопись.

Думается однако, что выставка эта возложенных на нее надежд не оправдала. Рецензент милюковских «Последних новостей» акварелист Малянтович (в своем весьма тусклом газетном отчете) картины Анненкова похвалил, но посетовал, что галерея оказалась маленькой и это не дало Анненкову возможности развернуться, так что число выставленных работ было невелико:

«Но и то, что выставлено, — писал Малянтович, — позволяет судить о выдающемся даровании этого художника, обладающего очень тонким вкусом, качеством довольно редким в современном художественном обиходе. Имя Анненкова известно уже давно, еще по России, но за последние годы он становится хорошо известным и в Париже. Дело в том, что его искусство при всех своих прежних достижениях является вполне созвучным современности… его живописные вещи привлекательны благородством красочной гаммы».

В конкурирующем с популярной «левой» милюковской газетой «правом» «Возрождении» о выставке отозвался приехавший в Париж почти одновременно с Анненковым и тоже проживший в нем впоследствии больше полувека глубокий знаток искусства и серьезный критик Владимир Вейдле, отметивший, что выставка в «Катр шмэн» «хорошо характеризует этого художника, таким, каким он стал после переезда в Париж»: «По существу, впрочем он не переменился. Так же, как в Петербурге (где Вейдле читал когда-то в университете лекции по истории искусства. — Б.Н.), он рисовальщик гораздо больше, чем живописец, и бескрасочные иллюстрации, выставленные им, лучше, чем его пользующиеся красками, но не из красок созданные картины. Почему Анненкову не ограничить себя теми средствами, которые внутренне ему близки?»

Обидный совет, хотя и многого стоил. Но ведь «нам нет преград…» Как было Анненкову признаться, что они есть?

«Само по себе преобладание рисунка не было бы смысла ставить ему в вину, — безжалостно продолжал свои наблюдения друг Ходасевича «Вейдличка». — Гораздо хуже тот неизменный факт, что вместо созерцания, вместо переживания или предмета, Анненковым владеет выдумка, и что именно эту выдумку хочет он выдать нам за творческую оригинальность. Она уже в Петербурге портила его портреты, столь остро схваченные иногда. В Париже она превратилась в постоянно изменяющуюся маску, в переимчивость долженствующую казаться новизной. На первый взгляд, то, что делает сейчас художник, приятнее, интереснее прежних его работ: он видел французские картины, он много перенял из них, но научился он в них немногому: если присмотреться ближе к его холстам, видно, что настоящей индивидуальности в них стало еще меньше».

Вероятно, не один Вейдле так судил о новой живописи Анненского, и для любого художника такое открытие было бы катастрофой. Но Анненкова оно не могло испугать. Да кто он такой, чтоб судить самого Анненкова, этот Вейдле? Откуда он взялся, этот соглядатай, бедный этот профессор кислых щей?

Ю. П. Анненков. Театр-варьете

Ах, все оттуда же — из отощавшего Петрограда: что-то он здесь преподает, дружит с Ходасевичем, все ближе тянется к отцу Сергию Булгакову, тянется к православию. Только в 1928 году профессор, наконец, женится и лишь после войны выбьется из привычной нужды, попав на радио «Свобода», куда он потянет за собой Гайто Газданова…

Первый зарубежный успех пришел к универсальному мастеру Анненкову с совершенно неожиданной стороны. Это был литературный успех. Собственно, сам Анненков этими своими победами на перенаселенной парижской литературной арене нисколько удивлен не был. Он с ранних лет хотел стать писателем и еще в Петрограде выпустил сборник стихов. Он печатал некогда статьи, у него были талант и воображение и он никогда не ощущал робости. Так что, может, первое же свое выступление на литературном конкурсе в Париже и свою победу Анненков принял как должное. Конкурс на лучший рассказ был устроен еженедельным журналом «Звено» для поощрения самодеятельных молодых авторов, которые еще никогда не печатали своих произведений. Авторов, пожелавших послать на конкурс свои творения, во Франции нашлось много. Среди последних конвертов (89-м по счету) и поступил рассказ под псевдонимом Борис Темирязев — рассказ «Любовь Сеньки Пупсика». Авторитетное жюри, включавшее Адамовича, Лозинского, Мочульского, Кантора, выискивало среди самодеятельных авторов каких ни то последователей новый течений, адептов «новой школы», поклонников Замятина, Андрея Белого, Ремизова… Именно таким оказался автор рассказа про любовь. Рассказ был написан твердой рукой, вполне мастеровито, выдавал знание советской литературы и российской действительности, да вдобавок прислан был под вполне многозначительно переиначенным английским девизом из Шекспира. Уже в этом парафразе из монолога «Гамлета» содержался намек на будущие литературные игры, доступные немногим (так сказать, «фюр вениг»), — на те, которые пышным цветом вскоре расцветут в уже, вероятно, задуманной Анненковым «Повести» и которыми пестрели произведения многих «игрунов» (в том числе молодого Набокова). Когда был вскрыт конверт с английским девизом, редакция обнаружила в нем не имя автора, а таинственный псевдоним — Борис Темирязев. Этому Б. Темирязеву редакция и присудила скудную эмигрантскую премию в 1000 франков (что было, если помните, в 37 раз меньше, чем Первая премия Госзнака для почтовых марок с ликом Ильича, заработанная Анненковым дома).

Дальше таинственного Темирязева ждал еще более головокружительный литературный успех. Два его рассказа, один за другим («Домик на 5-й Рождественской» и «Сны») были опубликованы в самом престижном журнале русской эмиграции, в журнале «Современные записки», том самом, где печатались Бунин, Ходасевич, Алданов, все былые киты… Как вспоминала Н. Берберова, «сотрудничество в «Современных записках» было своего рода знаком эмигрантского отличия». Только с 1928 впервые появился там Набоков. Для молодого и начинающего Анненкова попасть в эсеровские «Современные записки» — это была высокая честь. Для советского гражданина, вождеписца и оформителя официального документа — пожалуй что и проступок (если только разрешение на это не было оговорено особо). Так что приходилось, как ни обидно, авторство свое держать в тайне. Кстати, издатели могли понимать причины такой таинственности автора. Таись и молчи…

Например, вовсе сумел преодолеть свое писательское честолюбие автор «Романа с кокаином» талантливый эмигрант Марк Леви (М. Агеев), так и не вышедший из подполья, несмотря на успех публикации. Собравшись возвращаться на родину, Леви долго и унизительно объяснялся с советским консулом в Стамбуле по поводу имевшего место факта написания романа (кстати сказать, вполне безобидного) и его публикации в «белогвардейской» прессе. Белогвардейской считалась вся пресса, кроме красногвардейской, то бишь, лубянской (в которой, кстати, все 25 парижских годов более или менее охотно печатался Юрий Анненков).

Литературные публикации Анненкова были тогда замечены и одобрены в эмиграции многими. Один из его рассказов даже похвалил в «Руле» ревнивый Набоков, внимательно следивший за успехами таинственного и явно что-то знавшего о новейших литиграх собрата. В более позднем романе Набокова (в «Приглашении на казнь») знатоки находят даже отзвуки анненковских романных придумок. И понятно, что Анненков, как и вся эмиграция, пристально следил за всеми публикациями новой звезды эмигрантского литературного небосклона — счастливчика Сирина. Так что, может, влияние в этом случае было взаимным.

Набокова-Сирина в престижный журнал пригласил, специально навестив его в Берлине, сам энтузиаст Фондаминский. Анненкову же о публикации своего главного литературного шедевра — «Повести о пустяках» — пришлось хлопотать через покровителя литературной молодежи Михаила Осоргина. При этом инкогнито автора не должно было быть раскрыто ни широкой публике, ни критике.

Анненковская «Повесть о пустяках» — книга, конечно, до крайности любопытная. В ней найдешь Петроград времен военного коммунизма, и многое в этой книге получишь «из первых рук» — Анненков это сам видел, многие описания почти документальны, а люди лишь чуть загримированы и зашифрованы. Однако при всем этом правы были эмигрантские критики, которые признав единодушно талант автора, отмечали, что книжка — то «советская». Такие книжки писали тогда в Советской России — и Пильняк, и Бабель, и Замятин, и Форш, и Шкловский и другие. Правда многие из них дорого заплатили за свои маленькие вольности — за границей же какие-то из «игровых» шалостей сошли с рук автору. «Но откуда это?» — вопрошали эмигрантские рецензенты (например, Петр Пильский). Они остро чувствовали заимствования, «советские веянья» и влияния, называли наугад Олешу, Эренбурга, Федина, Шкловского, в общем, «советских» авторов. Реже отчего-то называли Замятина и Пильняка, с чьим творчеством Анненков был давно знаком (оформлял их книги). Поздняя критика стала называть также Добычина, Андрея Белого, Зенкевича, писать о петербургской традиции, о «рваном ритме» и «акробатическом синтаксисе».

Об автобиографичности книги и о прозрачных ее прототипах была позднее написана докторская диссертация (А. Данилевский, Тарту). Но еще и Всеволод Иванов (его, кстати, тоже оформлял Анненков) сказал, что это «роман с ключом», а Михаил Бахтин называл такие романы манипеей. И конечно, с неизбежностью современная критика поминает Хейзингу и его писателей-игрунов, homo ludens, неизменно ссылается на мнения М. Бахтина и Ю. Лотмана…

У Анненкова в повести, как и у всех прочих игрунов (одним из них был и В. В. Набоков, кумир сперва эмигрантской, а потом американской и русской посткоммунистической читающей публики), — в тексте множество аллюзий, намеков, цитат, «чужих слов», много анахронизмов, инверсий, хитроумных замен. Все подано иронически, со стороны — и русские драмы, и самая русская трагедия, и голодные смерти, и насилия, и расстрелы… Это, вероятно, особенно покоробило русских читателей в эмиграции. Может, им было не до игр при этих жутких воспоминаниях. По аналогии приходит на память история о том, как Шаршун и его парижские друзья-дадаисты позвали новых русских эмигрантов-парижан на свое дурашливое представление, где великовозрастный недоросль Парнок лег на стол и стал дрыгать ногами, думая, что это будет смешно, если это назвать танцем, где с важным видом читали вслух меню… Все обошлось благополучно — парижским тыловым шутникам и игрунам-дезертирам измученные безнадегой русские офицеры не набили морду, однако больше подобных неуместных встреч дадаисты не затевали.

В повести Анненкова всеобщая насмешка и отрицание должны были снизить пафос «флажной» и комиссарской деятельности главного героя, ибо все герои в повести беспардонны. Все, кроме няни Афимьевны. Невольно вспоминается знаменитый бакстовский портрет Дягилева: важный и наглый фанфарон Дягилев стоит на фоне старенькой няни, призванной придать облику героя некий «человеческий фактор». Ибо если старушка любит этого бурбона, то может не все потеряно… Наверняка сам гениальный Дягилев и придумал эту деталь.

В игровой повести Темирязева-Анненкова позволено не говорить про настоящую трагедию, про террор. В каком-то ряду бутафорских перечислений сказано мельком, что крови хватило б декораторам, чтоб перекрасить целую улицу. Вообще лучше обойти настоящие проблемы (это в повести и показалось эмигрантским критикам «советизмом»). Что ж, люди привыкают, наверно, к любому террору и морям крови. Почти так же забывчиво описал свое комиссарство Шагал, так что Анненков не первый…

Хозяин подмосковной (внуковской) дачи, в которой я одну зиму снимал комнату, рассказывал мне как-то, что при Сталине все время исчезал кто-нибудь из их компании киношников — исчезал навсегда. И уцелевшие, недосчитавшись кого-нибудь на худсовете или на попойке, говорили почти по-французски: «монокль пердю». Имелся в виду не «монокль», пояснял мне хозяин дачи, щадя мою «невыездную» темноту, имелось в виду, что «пропал мой дядя». Господи, какая разница, что «имели в виду» сытые и пуганые игруны. Это считалось у них юмором…

Итак, чуть не дотянувший до комиссарства Анненков делает главного героя Коленьку Хохлова настоящим (как Шагал, Альтман, Пунин) комиссаром, однако не самым противным. Противнее в повести его друг, семитического вида комиссар-пианист Дэви Шапкин. По всем приметам он сконструирован (Анненков был еще и коструктивист) из комиссаров Лурье, Пунина и активиста Темкина, но фамилию автор ему отлудил из фамилий витебского комиссара-хасида Марка Шагала и будущей звезды американской киномузыки Дмитрия Темкина.

Ко времени работы над «Повестью» все уехавшие друзья Анненкова сделали неплохую карьеру и все постарались забыть о своем комиссарстве. Тем же, кто не уехал или вернулся, пришлось хуже: пылкий комиссар Пунин сгинул в лагере Абезь, а 74-летнего авангардиста («Толю Житомирского») я встретил однажды на киносеминаре в Болшеве в конце 60-х. Его привезли туда поучать молодых сценаристов, а я занимался у них на семинаре синхронным переводом «ненаших» фильмов. Как-то днем от нечего делать забрел я к ним в зал на беседу и услышал…

— Э-эх, разве теперь умеют делать кино… — тихо бормотал былой авангардист, — Помню, в 1927 году нас вызвали в Политбюро и сказали написать сценарий для фильма к десятилетию советской власти… Теперь совсем не то…

— А что теперь не то, — неожиданно даже для себя спросил я невысокого (и лысого) гостя со всей наглостью низкооплачиваемого и не клеванного жареным петухом работника культуры. — Завтра их всех вызовут на Старую площадь и закажут им сценарий к пятидесятилетию советской власти…

— Не на Старую, а на Лубянскую, — поправил меня молодой молдавский сценарист (молдаване еще только мечтали тогда войти в Великую Румынию, от моря до моря).

Старый боец авангарда сделал вид, что слуховой аппарат у него отказывает. Впрочем, его друг Анненков еще и в конце 50-х годов поймал его на какой-то похвале соцреализму. Но легко ему было, Анненкову, храбриться у себя в Париже, да еще и после смерти Гуталинщика, после ХХ съезда…

В «Повести о пустяках» содержится много всяких более или менее хитрых загадок. Они все как бы «послание друзьям» по ту сторону границы: друзья сами догадаются, о чем речь. Может, друзья и догадались бы, однако того времени, когда на той стороне появится на прилавках хитрая книжка Анненкова, ждать оставалось долго (аж до 2001 года) — увы, мало кто дожил. Но конечно, главный кайф на подобных играх, загадках и разгадках ловят литературоведы. Для них это настоящая житница. По набоковским игровым текстам (откуда взялась белочка в «Пнине», как разобрать «русскую матрешку», которую представляет собой загадочный роман «Бледный огонь», и еще и еще) написаны на Западе сотни студенческих дипломов и докторских диссертаций. По повести Анненкова только одна докторская (А. А. Данилевского), но очень добросовестная.

Да и простому литератору, как только начнешь читать повесть, в голову приходят всякие новые гипотезы и разгадки. Мне, например, показалось, что в истории Семки Розенблата из «Повести о пустяках» нашла отражение судьба парижского знакомца Анненкова Семена Либермана, которой обслуживал по части торговли с Западом Ленина и Красина (нарком с эспаньолкой в «Повести»), довольно скоро угодил в подвал ГПУ, был, видимо, спасен оттуда кем-то (или откупился), снял большую квартиру в Париже, помогал иногда Бердяеву, принимал у себя «наших». Сам Анненков тепло писал позднее в «Дневнике» о зазывной танцующей супруге Либермана Генриетте Паскар. Ну а сын Либермана Алекс женился на известной по любовным стихам (и неудачному сватовству) Маяковского Татьяне Яковлевой, увез ее в США и стал там королем гламурных журналов моды. Все перечисленные выше лица наверняка встречали Анненкова на «нашей» даче Вожеля в Фезандри, все написали потом мемуары, однако про встречи на коминтерновской даче все (даже Анненков) как-то постарались стыдливо забыть…

В 1934 году, когда в берлинском «Петрополисе» вышла «Повесть о пустяках» (всего каких-нибудь пять золотых марок стоила в магазине, или 30 франков, а сборники Гумилева и Ахматовой и вовсе полторы-две марки, но в России ничего здешнего найти уже было нельзя), слабо осведомленый (или наоборот — все знавший) А. Эфрос обозвал в Москве Анненкова «отщепенцем», однако те, кого выпускали в Париж знали, что уж с кем с кем, а с Анненковым повидаться можно. И он знал, что ему можно принимать (а может, и нужно). К этому времени он уже нашел свою парижскую стезю — декорации и костюмы не только для театра (для постановок Н. Балиева, М. Чехова, Ф. Мясина, С. Лифаря, Дж. Баланчина, Б. Нижинской), но и для кино. В 1934 году вышли на парижский экран «Московские ночи» Грановского в оформлении Анненкова и с тех пор — почти на четверть века — кино становится главным его занятием и главным кормильцем. Конечно, и живописью, и графикой Анненков продолжает заниматься: в том же 1934 году у него прошло сразу две персональных выставки в парижских галереях. Что же до коллективных выставок с работами Анненкова, то их было в те годы множество (в том числе и одна московская).

Живет Анненков, как всегда, бурно и весело. В его ателье на рю Буало у него и новой его жены Валентины Мотылевой-Анненковой (первая жена, Елена Гальперина, уехала в Москву еще в конце 20-х годов) бывает много гостей. Вторая жена Анненкова — тоже актриса, тоже танцует и при этом настоящая красавица (Замятин отчего-то называет ее «нормандской красоткой»). Анненков любит рисовать ее обнаженной — у него есть замечательные «ню».

Особенностью Анненковского дома как раз и было то, что у него бывали в гостях приезжие из Советской России. Позднее в «Дневнике встреч» Анненков писал, что «тридцатые годы были временем частых наездов русских писателей в Париж: Замятин, приехавший с разрешения Сталина и потому не считавший себя эмигрантом, Пастернак, Федин, Пильняк, Бабель, Эренбург, Безыменский, Слонимский, Мариетта Шагинян, Никулин, Алексей Толстой, Киршон, Всеволод Иванов… Приезжая в Париж, они постоянно и весьма дружески встречались с писателями-эмигрантами, несмотря на политические разногласия…»

Это очень лукавое и малоправдивое сообщение. Если из перечисленной выше дюжины «особо доверенных» писателей вычесть часто «работавших» за границей Эренбурга и Никулина, а может быть, и Бабеля, вычесть приезжавшего по спецзаданию Толстого да еще двух-трех, водивших, по выражению Чуковского, дружбу с кожаными куртками, да вдобавок вычесть Пастернака, посланного вдруг на устроенный Эренбургом гепеушный конгресс, то и по четвертушке писателя на год не наберется. Зато все приезжавшие, конечно, могли бывать и бывали у Анненкова. «Командировочным» было, вероятно, разрешено у него бывать, а ему принимать, как скажем, позднее было в Лондоне у Саломеи Адрониковой. Анненков и компанию для гостей подбирал соответствующую. Однажды он, похоже, ошибся. Пригласил на «советское» сборище высланного Осоргина. После истории с «Повестью о пустяках» и признания Анненкова Осоргину в том, что он-то и есть Темирязев, Осоргин проникся к Анненкову восхищенной нежностью. Об этом рассказывала однажды будущему своему биографу (В. Сысоеву) моя парижская приятельница, вдова Осоргина Татьяна Алексеевна Бакунина-Осоргина:

«С Юрием Анненковым Осоргин был особенно дружен, хотя он и не написал ни одного портрета Михаила Андреевича. Анненков был очень интересный человек…»

Так вот, интересный человек Анненков пригласил Осоргина к себе на встречу с «выездными» писателями-функционерами и допустил прокол. Номенклатурный Федин пришел в ярость, увидев «высланного» Осоргина. Вспомнив об этом через три десятка лет, Анненков написал в своем «Дневнике», что все ему удалось уладить и что вскоре ультрасоветский Федин и высланный (но вскоре после высылки выступивший как ярый «возвращенец») Осоргин мирно собеседовали на диване. Впрочем, может, Федин и не знал того, что уже в 1933 году, оправившись от первого испуга, М. Осоргин выступал у себя в масонской ложе против явно подсказанной Москвою идеи переноса «тайной» масонской работы на территорию России, сочтя эту идею «провокацией спецслужб». Но в 1937 Осоргин пошел продлевать своей советский паспорт, и ему не продлили. А зачем он ходил к ним в 1937? Может, ждал гонорара за перевод пьесы, которая так долго шла у Вахтангова. Здешние гонорары были скудными…

Вероятно, прокол с Фединым научил Анненкова осторожности. Визиты такие были довольны редки, и чаще всего отбирать компанию приходилось по просьбе старого «приятеля из ГПУ» Льва Никулина — то ему нужен был зачем-то троцкист Суварин, то еще кто-нибудь… Суварин приходил, хотя уже догадывался, кто он такой, этот снова приехавший в Париж Никулин, но и Суварину хотелось повидаться с ненадежным москвичом: любопытно ему было, хотя и страшновато (или как говорили актеры, «волнительно»). Позднее Суварин сообщал в своих записках: «мы, вполне естественно, интересовались новостями о наших общих знакомых. Как же не спросить и про Бабеля? Нам было безразлично, сдавал ли Никулин по возвращении отчеты о наших встречах, — нам нечего было скрывать, но и он ничего интересного нам рассказать не мог».

А что он должен был рассказывать простофилям, профессионал Лева Никулин? Что Бабель был расстрелян (как и Киршон, как и Пильняк)? Суварин был давно отлучен от французской компартии, а про самого Никулина ходили по Москве эпиграммы и шутки, приписываемые Казакевичу: «Никулин Лев, стукач-надомник…» или еще похлеще: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»

Никулин продолжал и позднее все виды своей творческой деятельности: после войны он снова ездил в Париж, вел переговоры с Верой Николаевной Буниной о бунинском архиве, вел переговоры с Мурой Будберг по поводу каких-то таинственных архивов Горького и (в отличие от былых английских писателей-разведчиков, вроде Грэма Грима и Сомерсета Моэма) в писаниях своих тоже должен был выдерживать тон предательства — оплевывать друзей: оплевал пение развлекавшего его и поившего А. Вертинского, новую живопись Ю. Анненкова… То есть должен был все еще доказывать, что служит усердно. Дослужился он аж до Сталинской премии 3-й степени за роман «России верные сыны», и в кулуарах писательского клуба тут же осмеян был в новой эпиграмме: «Он пишет книги каждый год — И все, что пишет, издает. — И это все читать должны — “России верные сыны”…»

А зачем нужен был сомнительный Никулин довоенному Анненкову? Долг? Страх? Невозможность отказать? Старые обязательства? Дружеские услуги (скажем, советские деньги нельзя было тогда выменять на франки, но через ездящего туда сюда Никулина Анненков мог кому-то послать…)? Не берусь сказать наверняка. И никто не берется…

Эмигрантские мемуаристы, сообщая об этой суете Анненкова, употребляют слово «почему-то» («почему-то был нужен»). Даже прекрасный современный автор из мемориального аллоевского тома, сообщая о новом припадке анненковской «советской лояльности» в 1936 году, лукаво добавляет: «по каким-то причинам…» Но разве не известно, к чему готовилась Москва в 1936? К 1937-му…

По этим делам и шастал Никулин. Отбыв в Париже деловые визиты, он мог, наконец, «расслабиться» и «оттянуться» в компании старого друга, скажем, поехать «по бабам». Останавливался «командировочный» Никулин в дешевом отельчике «Ваграм» близь площади Этуаль, который он позднее вставил в свой всеми уже забытый «шпионский» роман про «операцию “Трест”» — в роман «Мертвая зыбь»: «В грязноватых улочках между авеню Мак-Магон, где останавливался Якушев, и авеню Ваграм было несколько дешевых гостиниц, населенных главным образом русскими. Русская речь слышалась на каждом шагу…»

Герой этого романа Якушев выведен под настоящим псевдонимом настоящего московского агента, работавшего в рамках настоящей операции «Трест», однако ни редкие документы из архива, ни подлинные «шпионские страсти» не спасали романы Никулина от зеленой тоски газетных штампов («Трудовой народ Парижа раскусил эмигрантов, особенно тех, кто не мог забыть дворянскую спесь… Артузов интересовался театром и литературой… десятки тысяч головорезов, одержимые ненавистью к советской власти…»).

В отличие от Юры Анненкова, Лева Никулин был не слишком талантлив, хотя, может, когда-то, в далекой молодости… В анненковской «Повести» проскальзывает кабареточная песенка из тех времен, когда еще были кабаре. Может, это никулинская песня: он ведь писал для кабаре, молодой Никулин. Вдова поэта Н. Я. Мандельштам, посещавшая в Киеве одну компанию с Никулиным, собиравшуюся в кабачке «Хлам», донесла до потомства циничную фразу молодого Левы: «Мы не Достоевские, нам бы денег побольше».

А не так давно, в первой книге блестящей аллоевской «Диаспоры» «было напечатано (разысканное в архиве братьев Гофманов самой энергичной из анненковедов — варшавянкой И. Обуховой-Зелинской) письмо, посланное Анненковым другу Никулину в Москву весной 1930 года:

«Здесь тебя заметно не хватает. Ваграм помрачнел, девушки полиняли, хотя, впрочем, далеко не все… Дэзи затихла в семейном очаге, свадьба была отпразднована с интернациональной помпой и на третьем месяце. Маргерит по-прежнему необычайно приятна наощупь, но о тебе как-то не вспоминает, хотя ты, несомненно, произвел на нее ошеломляющее впечатление… Спасибо тебе за хлопоты. Надеюсь, что они увенчались успехом… В моменты, когда голова моя освобождается от ежедневных дел, я острее всего… рвусь в Москву. К сожалению, работа моя еще настолько меня сковывает, что я никак не могу вырваться…»

Письмо рассчитано на глаз неизбежного третьего читателя. Те, Кому Положено, могли из него узнать, что все по-старому: Анненков тоскует по родине, но пока не возвращается — очень занят работой (и развлекается как нормальный мужчина). Это было правдой. Во-первых, Анненков подготовил персональную выставку в парижской галерее «Бинг». Большой отчет об этой выставке напечатал в самой популярной эмигрантской газете все тот же Малянтович:

«Это почти беспредметная живопись, не связанная ни формой, ни цветом, ни расстоянием… впечатление от красок, их цвета и от поверхности картин является очень сильным, старая привычка различать предметы и непосредственное чувство останавливают наше внимание на замаскированных контурах, на каком-то архитектурном равновесии, и вы угадываете в красочном буйстве какой-то свой порядок и вместе с цветом чувствуете и свет. Художник не может уйти от самого себя, как Сальери не может стать Моцартом».

Кроме живописи был театр. С осени 1930 года Анненков снова сотрудничает в Париже с Никитой Балиевым и Федором Комиссаржевским. Они готовят инсценировку «Пиковой дамы». Анненков пишет для Балиева декорации и создает эскизы больше сотни костюмов. Балиев нашел декорации Анненкова «гениальными», парижане были тоже в восторге. Рецензенты из русских газет и журналов пытались понять, что же хотели Балиев и Анненков извлечь из инсценировки пушкинской повести.

Вполне благожелательный рецензент из «Возрождения» понял, что это «не повесть Пушкина, простая и реальная, с выписанными подробностями, воскрешается, а бред, ретроспективные видения Германа в сумасшедшем доме… Перед нами действительные события в отражениях воспаленного мозга галлюцината».

Рецензент «Последних новостей» понял, что «тут, очевидно, не без символизма» и напомнил растерянным эмигрантам, кто такой Анненков:

«Мы знали его по известным портретам с разнообразной фактурой, с символическим реализмом и нагромождением подробностей, в глаза смеющихся требованиям пространства и времени. Как бы ни «видел» Анненков, это всегда сильная призма, и его «преломления» бьют по зрителю».

Русские рецензенты давали настолько внушительный список того, что было, на их взгляд, ошибками оформителя («Балиев на этот раз не нашел то, что искал»), что Анненков решил объяснить прессе и публике, чего ищет художник в театре: «…декорации, встреченные аплодисментами, изобличают не столько художественный талант их автора, сколько его ум и способность угадывать наиболее чувствительные стороны в психологии массового зрителя…», «…театр является для нас той призрачной, насыщенной искусственным светом страной, куда мы уходим от своего одиночества для живого общения с людьми, к коллективной с ними работе».

Выступления Анненкова рассердило патриарха сценографии Александра Бенуа, некогда, еще в Петрограде, называвшего Анненкова «прелестным рисовальщиком». У Бенуа были счеты с теми «предателями» современного искусства, что служат «чудовищному делу постепенной подмены всего искреннего, подлинного, разумного, изящного и гармоничного кривлянием, подделкой, безумием, уродством и разложением». Бенуа ответил на поучения Анненкова, написав в «Последних новостях», что «живущие с веком» художники в наши дни пытаются доказать (себе и другим) свою причастность к актуальности и свое служение кумиру загадочной и коварной «будущности».

На этом дискуссия затихла, да она (в отличие от тогдашних газетных разносов в оставленной Анненковым Советской России) и не грозила ни одному из ее участников ни лагерем, ни расстрелом. Той же весной, когда состоялся этот обмен мнениями, у Анненкова появилась работа, о которой он вряд ли (даже шепотом) мог бы рассказать Леве Никулину. А может, и рассказал? Может, получил благословение? Как знать? Новое занятие было приятным, знакомым, веселило душу игрой — может, даже опасной. Былой издатель «Сатирикона» Михаил Корнфельд (сын петербургского издателя Германа Корнфельда и сам процветающий издатель) решил возобновить в Париже (17 лет спустя) издание «Сатирикона». Место для нового бизнеса он выбрал подходящее — неподходящим было время (начинался мировой кризис 1929 года). Когда-то в Петербурге, после ссоры издателя с Аверченко и ухода его «команды» из журнала (в 1913 году), Корнфельд привлек к работе молодежь — мало кому известного (только что из Франции) Анненкова и 15-летнего Александра Яковлева (Сашу-Яшу). Теперь, в Париже, Корнфельд, естественно, обратился в первую очередь к почтенному Анненкову, который охотно взялся за интересное дело (в любом случае рискованное). Ведущая роль Анненкова отмечена была (но еще и 20 лет спустя с осторожностью) знаменитым сотрудником этого третьего по счету «Сатирикона» Доном Аминадо в его воспоминаниях: «…главный застрельщик, блестящий Икс, который свои литературные произведения подписывал именем Темирязева, а под рисунками и карикатурами ставил другой псевдоним — Шарый… Графическая сатира таинственного Шарова была и просто замечательна».

«Шарый» стало быть серый (во всяком случае по-польски). Серый пройдет в тени незамеченным. Исследователи, узнающие руку Анненкова в журнале, высказывают предположение, что Шарый — лишь один из псевдонимов Анненкова в журнале. Специалист по «Сатирикону» Анатолий Иванов подозревает авторство Анненкова и в некоторых других работах, подписанных другими именами. Однако за неимением веских доводов и документальный подтверждений, — продолжает Анатолий Иванов, — об этом лучше умолчим. Почему умолчим? На дворе только 1993 год, а материал послан Ивановым в Иерусалим, где кучкуются доселе не окончательно обезвреженные сионисты. Но вот исследователь Рашид Янгиров ни о чем не умалчивает: он и печатает очерк позже, в 2005, да и в сионизме его не заподозришь, как Иванова (у меня вот был любимый друг Сергей Иванов, оказалось — метис-полукровка). Так вот, Янгиров пишет напрямую:

«Мы полагаем, что Анненков пользовался не одной журнальной маской. Кроме карикатур и шаржей «А. Шарого», его рука узнается (вот это уже по-исследовательски: руку за спиной не спрячешь. — Б.Н.) и в других рисунках, подписанных псевдонимами «Ш», «Шварц» (уже черный, а не серый. — Б.Н.), «С. Белавин» (тоже по-художницки. — Б.Н.), Эр Ницше (иногда — Е. Ницше), Н. Ильин (в журнальных анонсах «Юр. Ильин) и в фотомонтажах «Степаныча». Не исключено, что он был автором и некоторых литературных публикаций «Сатирикона».

Вероятно, был и литературным автором — авторов было множество, их не всех разгадаешь за псевдонимами — Апоплексий Барбаросский, Антиной Килькин, Сандро, Тощенко, К. Страшноватенко… Последние три укрывшихся, впрочем, известны: это Саша Черный, Валентин Горянский и Дон Аминадо. Сотрудничали в «Сатириконе» и Алданов, и Амфитеатров, и Адамович, и Берберова, и Гиппиус, и Евреинов, и Ходасевич, и Георгий Иванов, и Ладинский…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.