На краю бездны
На краю бездны
Кто пишет кровью и притчами, тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть.
Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся.
Государством называется самое холодное из всех холодных чудовищ. Холодно лжет оно; и эта ложь ползет из уст его: «Я, государство, есмь народ».
Где еще существует народ, не понимает он государства и ненавидит его, как дурной глаз и нарушение обычаев и прав.
Но государство лжет на всех языках о добре и зле: и что оно говорит, оно лжет – и что есть у него, оно украло.
Смешение языков в добре и зле: это знамение даю я вам как знамение государства. Поистине, волю к смерти означает это знамение! Поистине, оно подмигивает проповедникам смерти.
Государством зову я, где все вместе пьют яд, хорошие и дурные; государством, где все теряют самих себя, хорошие и дурные; государством, где медленное самоубийство всех – называется – «жизнь».
Зверям принадлежит невинность.
Разделенная с другими несправедливость есть уже половина справедливости. И тот должен взять на себя несправедливость, кто может нести ее!
Даже самый пустой орех хочет еще, чтобы его разгрызли.
Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу земли: ценность всех вещей да будет вновь установлена вами! Поэтому вы должны быть борющимися! Поэтому вы должны быть созидающими!
Познавая, очищается тело; делая попытку к познанию, оно возвышается; для познающего священны все побуждения; душа того, кто возвысился, становится радостной.
Когда власть становится милостивой и нисходит в видимое – красотой называю я такое нисхождение.
Своими детьми хочу я искупить то, что я сын своих отцов; и всем будущим – это настоящее!
«Самодовлеющее познание» – это последние силки, расставляемые моралью: при помощи их в ней можно еще раз вполне запутаться.
Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя.
Возражение, глупая выходка, веселое недоверие, насмешливость суть признаки здоровья: все безусловное принадлежит к области патологии.
Понимание трагического ослабевает и усиливается вместе с чувственностью.
Безумие единиц – исключение, а безумие целых групп, партий, народов, времен – правило.
По отношению ко всякой партии.– Пастуху нужен всегда баран-передовик, чтобы самому при случае не становиться бараном.
Проблема науки не может быть познана на почве науки.
В чем могла бы иметь свои корни трагедия? Быть может, в удовольствии, в силе, в бьющем через край здоровье, в преизбытке полноты?
Историческое явление, всесторонне познанное в его чистом виде и претворенное в познавательный феномен, представляется для того, кто познал его, мертвым: ибо он узнал в нем заблуждение, несправедливость, слепую страсть и вообще весь темный земной горизонт этого явления и вместе с тем научился видеть именно в этом его историческую силу.
История, поскольку она сама состоит на службе у жизни, подчинена неисторической власти и потому не может и не должна стать, ввиду такого своего подчиненного положения, чистой наукой вроде, например, математики.
Итак, история принадлежит тому, кто охраняет и почитает прошлое, кто с верностью и любовью обращает свой взор туда, откуда он появился, где он стал тем, что он есть; этим благоговейным отношением он как бы погашает долг благодарности за самый факт своего существования.
Так как мы непременно должны быть продуктами прежних поколений, то мы являемся в то же время продуктами и их заблуждений, страстей и ошибок и даже преступлений, и невозможно совершенно оторваться от этой цепи.
Историю могут вынести только сильные личности, слабых же она совершенно подавляет.
История пишется только испытанными и выдающимися умами.
Историческая справедливость даже тогда, когда она неподдельна и проистекает из чистого сердца, есть ужасная добродетель, потому что она постоянно подкапывается под живое и приводит его к гибели: суд ее всегда разрушителен.
История должна сама разрешить проблему истории.
Все философы обладают тем общим недостатком, что они исходят из современного человека и мнят прийти к цели через анализ последнего.
Кто открыл бы нам сущность мира, тот причинил бы нам всем самое неприятное разочарование. Не мир как вещь в себе, а мир как представление (как заблуждение) столь значителен, глубок, чудесен и несет в своем лоне счастье и несчастье.
Можно обещать действия, но никак не чувства: ибо последние непроизвольны. Кто обещает кому-либо всегда любить его, или всегда ненавидеть, или оставаться всегда верным, тот обещает нечто, что не находится в его власти; но, конечно, он может обещать такие действия, которые хотя обычно являются следствиями любви, ненависти, верности, но могут проистекать и из других мотивов: ибо к одному и тому же действию ведут многие пути и мотивы.
Я приветствую все знамения того, что зачинается более мужественная, воинственная эпоха, которая прежде всего наново воздаст почести отваге!
Мое сильнейшее свойство – самопреодоление. Но оно же по большей части оказывается и моей нуждой – я всегда стою на краю бездны.
Из всех европейцев, живущих и живших, – Платон, Вольтер, Гете – я обладаю душой самого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с «сущностью вещей», – я мог бы стать Буддой Европы: что, конечно, было бы антиподом индийского.
Одиннадцать двенадцатых всех великих людей истории были лишь представителями какого-то великого дела.
Если имеешь счастье оставаться темным, то можешь воспользоваться и льготами, предоставляемыми темнотой, и в особенности «болтать всякое».
В стадах нет ничего хорошего, даже когда они бегут вслед за тобою.
Когда спариваются скепсис и томление, возникает мистика.
Чья мысль хоть раз переступала мост, ведущий к мистике, тот не возвращается оттуда без мыслей, не отмеченных стигматами.
Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести.
Совершенное познание необходимости устранило бы всякое «долженствование», – но и постигло бы необходимость «долженствования», как следствие незнания.
Мораль нынче увертка для лишних и случайных людей, для нищего духом и силою отребья, которому не следовало бы жить, – мораль, поскольку милосердие; ибо она говорит каждому: «ты все-таки представляешь собою нечто весьма важное», – что, разумеется, есть ложь.
Право на новые собственные ценности – откуда возьму я его? Из права всех старых ценностей и границ этих ценностей.
«Послушание» и «закон» – это звучит из всех моральных чувств. Но «произвол» и «свобода» могли бы стать еще, пожалуй, последним звучанием морали.
Чтобы понадобился тормоз, необходимо прежде всего колесо! Добрые суть тормоз: они сдерживают, они поддерживают.
У воров, разбойников, ростовщиков и спекулянтов себялюбие, в сущности, обнаруживается достаточно непритязательным и скромным образом: нелегко желать от людей меньшего, чем когда желаешь только их денег.
Причислять к морали (или даже считать за саму мораль) сострадание и деликатность чувства в отношении ближних есть признак тщеславия, если предположить, что по натуре сам являешься сострадательным и деликатным, – стало быть, недостаток гордости и благородства души.
Мое направление в искусстве: продолжать творить не там, где пролегают границы, но там, где простирается будущее человека! Необходимы образы, по которым можно будет жить!
Красота тела – слишком «поверхностно» понималась она художниками: за этой поверхностной красотой должна была бы воспоследовать красота всего строения организма, – в этом отношении высочайшие образы стимулируют сотворение прекрасных личностей: это и есть смысл искусства, – кто чувствует себя пристыженным в его присутствии, того оно делает недовольным, и охочим до творчества того, кто достаточно силен. Следствием драмы бывает: «И я хочу быть, как этот герой» – стимулирование творческой, обращенной на нас самих силы!
Умолканье перед прекрасным есть глубокое ожидание, вслушивание в тончайшие, отдаленнейшие тона – мы ведем себя подобно человеку, который весь обращается в слух и зрение: красота имеет нам нечто сказать, поэтому мы умолкаем и не думаем ни о чем, о чем мы обычно думаем. Тишина, присущая каждой созерцательной, терпеливой натуре, есть, стало быть, некая подготовка, не больше! Так обстоит со всякой контемпляцией: эта утонченная податливость и расслабленность, эта гладкость; в высшей степени чувствительная, уступчивая в отношении нежнейших впечатлений.
А как же внутренний покой, чувство удовлетворенности, отсутствие напряжения? Очевидно, здесь имеет место некое весьма равномерное излияние нашей силы: мы как бы приспосабливаемся при этом к высоким колоннадам, по которым мы бродим, и сообщаем своей душе такие движения, которые сквозь покой и грацию суть подражания тому, что мы видим. Словно бы некое благородное общество вдохновляло нас на благородные жесты.
Лишь теперь брезжит человеку, что музыка – это символический язык аффектов: а впоследствии научатся еще отчетливо узнавать систему влечений музыканта из его музыки. Он, должно быть, и не подозревал, что выдает себя тем самым. Такова невинность этих добровольных признаний, в противоположность всем литературным произведениям.
Если бы богине Музыке вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши.
В современной музыке дано звучащее единство религии и чувственности и, стало быть, больше женщины, чем когда-либо в прежней музыке.
Вагнер не испытывал недостатка в благодеяниях со стороны своих современников, но ему казалось, что принципиальная несправедливость по отношению к благодетелям принадлежит к «большому стилю»: он жил всегда, как актер и в плену у иллюзии образования, к которому по обыкновению влекутся все актеры.
Я сам, должно быть, был величайшим его благодетелем. Возможно, что в этом случае образ переживет того, кто в нем изображен: причина этого лежит в том, что в образе, созданном мною, есть еще место для целого множества действительных Вагнеров, и прежде всего – для гораздо более одаренных и более чистых в намерениях и целях.
Есть персоны, которые хотели бы вынудить каждого к полному приятию или отрицанию их собственной персоны, – к таковым принадлежал Руссо: их мучительный бред величия проистекает из их недоверия к самим себе.
Я воспринимаю как вредных всех людей, которые не могут больше быть противниками того, что они любят; они портят тем самым лучшие вещи и лучших людей.
Культура – это лишь тоненькая яблочная кожура над раскаленным хаосом.
Иной лишь после смерти делается великим – через эхо.
Когда снимают у горбатого горб его, у него отнимают и дух его – так учит народ, и когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле слишком много дурного – так что он проклинает исцелившего его. Тот же, кто дает возможность бегать хромому, наносит ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы пороки не опережали его, – так учит народ о калеках.
Моя первая человеческая мудрость в том, что я позволяю себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков.
Самые тихие слова – те, что приносят бурю. Мысли, ступающие голубиными шагами, управляют миром.
И кто среди людей не хочет умереть от жажды, должен научиться пить из всех стаканов; и кто среди людей хочет остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой.
Каждый брошенный камень должен – упасть!
Не надо желать быть врачом неизлечимых.
Паразит живет там, где у великого есть израненные уголки в сердце.
Ценность всех болезненных состояний заключается в том, что они показывают как бы в увеличительное стекло известные нормальные, но в нормальном виде плохо различимые, состояния.
Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает, вечно бежит год бытия.
Земля есть стол богов, дрожащий от новых творческих слов и от шума игральных костей.
Походка обнаруживает, идет ли кто уже по пути своему, – смотрите, как я иду! Но кто приближается к цели своей, тот танцует.
Все зрелое – хочет умереть.
Но все незрелое хочет жить: о горе!
Знамение приближается.
Разве жизнь не состоит в желании оценивать, предпочитать, быть несправедливым, быть ограниченным, быть отличным от прочего?
У мыслителей же более сильных, более полных жизни, у мыслителей, еще жаждущих жизни, дело, кажется, обстоит иначе: являясь противниками кажимости (Schein) и произнося слово «перспективный» уже с высокомерием, приблизительно так же мало ценя достоверность собственного тела, как достоверность очевидности, говорящей нам, что «земля недвижима», и таким образом, по-видимому, весело выпуская из рук вернейшее достояние (ибо что же считается ныне более достоверным, чем собственное тело?), – кто знает, не хотят ли они в сущности отвоевать назад нечто такое, что некогда было еще более верным достоянием, нечто из старой собственности веры былых времен, быть может, «бессмертную душу», быть может, «старого Бога», словом, идеи, за счет которых жилось лучше, а именно, полнее и веселее, нежели за счет «современных идей»?
Воздавая напоследок должное тому огромному действию, которое произвела «немецкая философия» во всей Европе (я надеюсь, что всем понятно ее право на кавычки), не следует, однако, сомневаться, что в этом принимала участие известная virtus dormitiva; в среде благородных бездельников, Добродеев, мистиков, художников, на три четверти христиан и политических обскурантов всех национальностей были очень рады иметь, благодаря немецкой философии, противоядие от все еще чрезмерно могучего сенсуализма, который широким потоком влился из прошлого столетия в нынешнее, словом – «sensus assoupire»...
Вся наша социология не знает другого инстинкта, кроме инстинкта стада, т. е. суммированных нулей, – где каждый нуль имеет «одинаковые права», где считается добродетелью быть нулем...
Мораль предохраняла от отчаяния и прыжка в «ничто» жизнь людей и сословий, притесняемых и угнетаемых именно людьми; ибо бессилие перед людьми, а не перед природой, вызывает наиболее отчаянное озлобление к жизни. Мораль относилась к властителям, насильникам, вообще к «господам», как к врагам, против которых должно защитить обыкновенного человека, т. е. прежде всего поднять в нем мужество и силу. Мораль, следовательно, учила глубже всего ненавидеть и презирать то, что составляет характернейшую особенность властителей: их волю к власти.
Наше время, с его стремлением как-нибудь помочь случайным нуждам, предупредить их и вообще своевременно устранить неприятные возможности, есть время бедных. Наши «богатые» – вот самые бедные! Коренная цель всякого богатства забыта.
Романтическая поза современного человека – благородный человек (Байрон, Виктор Гюго, Жорж Санд); благородное негодование; освящение страстью (как подлинною «природою»); защита угнетенных и обездоленных как девиз историков и романистов; стоики долга; «самоотречение» как искусство и познание; альтруизм как наиболее изолгавшаяся форма эгоизма (утилитаризм), сентиментальный эгоизм.
Это все – восемнадцатый век. Напротив, то, чего мы от него не унаследовали, это – linsouciance, веселость, изящество, ясность ума; темп духа изменился; наслаждение духовною ясностью и тонкостью уступило место наслаждению красками, гармонией, массой, реальностью и т. д. Сенсуализм в духовном. Словом, это восемнадцатый век Руссо.
В общем счете в нашем современном человечестве гуманность достигла огромных размеров. То, что это обычно не ощущается, может само по себе служить доказательством справедливости сказанного: мы стали столь чувствительны к мелким невзгодам, что проявляем несправедливость в оценке достигнутого нами.
Куда можно отнести наш современный мир: к эпохам истощения или эпохам восхождения? – Его многообразие и беспокойность обусловлены высшей формой сознательности.
Высшие точки подъема культуры и цивилизации не совпадают: не следует обманываться в вопросе о глубочайшем антагонизме между культурой и цивилизацией. Великие моменты культуры всегда были, морально говоря, эпохами испорченности; и с другой стороны, эпохи преднамеренного и насильственного укрощения зверя-человека (цивилизации) были временами нетерпимости по отношению к наиболее духовным и наиболее смелым натурам. Цивилизация желает чего-то другого, чем культура: быть может даже чего-то прямо противоположного.
Общее в истории Европы со времен Сократа есть попытка обеспечить за моральными ценностями господство над всеми другими видами ценностей, так чтобы они были руководителями, судьями не только жизни, но также и 1) познания, 2) искусств, 3) государственных и общественных стремлений.
Мир, взятый независимо от нашего условия, а именно возможности в нем жить, мир, который не сведен нами на наше бытие, нашу логику и наши психологические предрассудки, такой мир, как мир «в себе», не существует; он по существу мир отношений: действительный мир имеет, при известных обстоятельствах, с каждой точки свой особый вид; его бытие существенно различно в каждой точке; он давит на каждую точку, ему противодействует каждая точка – и эти суммирования в каждом отдельном случае совершенно не совпадают.
Думать, что мы что-то познали там, где у нас есть математическая формула для процессов, есть иллюзия: здесь только нечто обозначено, описано,– не более.
Закона нет: каждая власть в каждый данный момент развивается до последних своих пределов. Именно на том, что иначе быть не может, покоится возможность вычисления.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.