Гедда Шор ВОЙНА, Семья, эвакуация

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гедда Шор ВОЙНА, Семья, эвакуация

Отец, Александр Германович Шор, родился 4/17 мая 1876 года в Ростове-на-Дону. Двоюродный брат отца – известный пианист и издатель музыкальной литературы, общественный деятель Давид Шор в двадцатых годах эмигрировал в Палестину. Братья матери нашего отца – доктор С.Я. Эйнгорн, основатель и директор Санкт-Петербургского института ортопедии по методу Цандера, лечил вдовствующую императрицу Марию Федоровну; А.Я. Чернов (Эйнгорн), певец, артист Мариинского театра.

Гедда Шор. Чистополь, 1942

В 1904 году мой отец окончил Московскую консерваторию по классу К.Н. Игумнова. В том же году он основал частную консерваторию, ставившую целью охват музыкальной культурой широкого круга одаренных людей. Консерватория стала, по сути, университетом культуры, известным как «Курсы музыки, оперы, драмы и хореографии А.Г. Шора». Со временем открылись классы живописи, скульптуры и музыкальной киноиллюстрации. Отец собрал блестящую плеяду преподавателей, среди них музыканты Г.А. Крейн, А.Я. Данцигер, Л.Г. Плотникова, Е.В. Гвоздков, солисты Большого театра и оркестра С.А. Кусевицкого, проф. O.K. Петрашевская; класс истории музыки: Д.С. Шор, Л.Л. Сабанеев; балетмейстер М. Мордкин; художник И. Машков; недолгое время – А. Голубкина; актеры Е. Вахтангов, А. Таиров, М. Чехов, А. Сумбатов-Южин, И. Певцов, А. Нелидов, В. Пудовкин,Л. Кулешов.

Александр Германович Шор и Маргарита Ильинична Ивенсен-Шор. 1931

В благотворительных камерных концертах, даваемых силами педагогического и студенческого составов этих курсов, принимали участие Ф. Шаляпин, Л. Собинов, М. Блюменталь-Тамарина, И. Москвин, Е. Гельцер, Н. Тэффи. Во время Первой мировой войны средства от концертов шли в госпитали, в пользу раненых, инвалидов и их семей, в детские приюты.

За двадцать лет своего существования курсы не получали никаких дотаций, при этом многие студенты освобождались от платы за обучение. В 1924 году курсы прекратили свое существование. Помещения, которые арендовал отец, были превращены в коммунальные квартиры.

Яркая, полная энергии общественно-полезная жизнь отца перешла в новую фазу, столь не похожую на прежние годы. Это привело к тому, что как я уже писала, отец тяжело заболел. Он пережил клиническую смерть, стал инвалидом. Но продолжал работать, давая частные уроки музыки у себя дома, иногда после целой ночи сердечных приступов и ставших уже привычными ночных приездов скорой помощи…

Мама – Маргарита Ильинична Шор-Ивенсен урожденная Симонович. Ее отец, наш дед, Илья Симонович, был из купеческой семьи. Мать нашего дедушки, мамина бабушка, урожденная Гиршман, была родной сестрой Владимира Гиршмана, фабриканта и мецената, собирателя произведений русской живописи и прикладного искусства. Моя мама доводилась ему внучатой племянницей. Владимир Гиршман увековечен известным портретом Валентина Серова. В 1900-х годах Илья Симонович женился на Луизе Ивановне Паулин, нашей бабушке, латышке, рижанке, дочери столяра-краснодеревщика Яна (Ивана) Паулина и Екатерины Вайде. Корни семьи были крестьянские.

В последние десять лет жизни мама страстно увлеклась своей генеалогией по материнской линии. Работа над архивами привела ее к Петровским временам, к сподвижнику Петра – генералу Адаму Адамовичу Вайде, ее пращуру. Мама вела активную переписку с Рижским архивом, с ЦГАДА [20] , где ее разыскания внушали уважение сотрудникам. Ее называли «наш Шлиман» и с интересом и вниманием относились к ее попутным находкам или замечаниям по поводу тех или иных исторических событий и лиц.

Агда и Гедда. Сер. 1930-х

Возвращаюсь к маминым юным годам. С детства она рисовала, с юных лет писала стихи, а в 1922 году начала всерьез заниматься живописью у Ильи Машкова, преподававшего на курсах А.Г. Шора. В середине 1920-х годов Маргарита Симонович стала женой А.Г. Шора. После рождения дочерей ей пришлось оставить регулярные занятия живописью. Но она продолжала писать стихи.

Самыми любимыми поэтами мамы в то время были Блок и Пастернак, потом Цветаева. Любимые писатели – Кнут Гамсун, Марсель Пруст, Иван Бунин. Мы с сестрой были уже взрослыми, когда мама призналась как-то, что более всего она боялась, что мы можем вырасти равнодушными к поэзии: «Как же тогда мы будем понимать друг друга?..» Возможно, именно это опасение направило ее творчество к поэзии детской, в которой она успешно реализовалась.

В 30-х годах мама начала печататься. Она писала лирические стихи и песни для детей.

Много работала для детского радиовещания, стала автором нескольких детских радиопередач. Тогда еще не было телевидения, так что радио занимало большое место в нашей жизни. Стихи и песни из маминых передач дети знали наизусть, распевали их всюду. Отдельные ее лирические стихи печатались и переиздавались в хрестоматиях.

В 1934 году мама вступила в Союз писателей, взяв псевдоним Маргарита Ивенсен, и с этим именем вошла в детскую литературу. В послевоенные годы занималась переводами, много работала с композиторами А. Александровым, А. Пахмутовой, Е. Тиличеевой, Г. Фридом, М. Раухвергером.

Детские поэты во дворе Дома Герцена на Тверском бульваре. 1932–1933. Стоит – Зинаида Александрова, сидят Нина Саконская с сыном Александром Соколовским, Маргарита Ивенсен с дочерью

Мало кто знал, что она писала не только детские стихи. Незадолго до конца, очень больная, она уничтожила свои архивы. После ее смерти, разбирая уцелевшие рукописи, мы не обнаружили большей части ее стихов.

«Поэтом нашего детства» назвал маму Давид Самойлов, подготавливая к печати небольшую подборку ее «взрослых» стихов, которую он, увы, не успел осуществить.

Вспоминая маму, он писал (привожу с сокращением): «Маргарита Ильинична никогда не читала своих "взрослых" стихов. "Взрослые" ее стихи я узнал совсем недавно, после ее смерти… Стихи эти талантливые, живые. Маргарита Ильинична никогда не требовала от жизни материальных благ или громкой славы. Она больше всего ценила дружбу и любовь, поэзию и красоту. Прочитав эти стихи, невольно сожалеешь, что их осталось так мало и что Маргарита Ивенсен навсегда останется в нашей памяти как автор детских стихов…»

Через семнадцать лет после маминого ухода мы с сестрой возобновили попытки напечатать ее взрослые стихи. Всё, что нам удалось разыскать, написанное в разное время и, в иных случаях, восстановленное по памяти, моя сестра послала Иосифу Бродскому – он был последней маминой любовью в современной поэзии. В ответном письме Агде Иосиф Александрович пишет: «Среди стихов Вашей покойной матушки есть несколько стихотворений совершенно замечательных…» И далее: «Трудно предположить, что человек с таким качеством стиха действительно мог уничтожить свои произведения…» Он советовал поискать мамины стихи вне дома.

«…Поверьте мне, именно уважение к автору "Вступления", к человеку, написавшему

…ты в комнату войдешь – меня не будет.

Я буду в том, что комната пуста… —

диктует мне уже Вами прочитанное». Увы, ничего более найти не удалось.

Весной сорок второго года, после первой эвакуационной зимы в интернате Литфонда, мы, старшие дети, большой компанией ходили на чистопольское кладбище слушать соловьев. Не думала я, что через семь месяцев на этом кладбище похороню отца… Многим эвакуация спасла жизнь, но многих она и погубила. Когда началась война, нашему отцу было шестьдесят пять лет, он был тяжело болен. Эвакуация, со всеми ее мытарствами, холодом и голодом принесла нам похоронку.

Александр Шор. Кон. 1930-х

Когда, окоченевшие душой и телом, мы с мамой и сестрой вернулись с похорон, Елизавета Эммануиловна Лойтер подвела нас к роялю: «Буду играть вам то, что любил играть сам Александр Германович». И долго-долго играла. Так, после смерти, отец заговорил с нами голосом Моцарта, Шопена, Рахманинова.

Когда мне было пять лет, а сестре Агде семь, отец тяжело заболел. Он перенес клиническую смерть. Ему, музыканту, врачи запретили играть. Но как только мы с ним оставались дома одни, он бросался к роялю и часами играл. А я, маленькая сообщница, переворачивала ему страницы. И вот через десять лет, в холодном заснеженном Чистополе, с распухшим от слез лицом, я снова ощущала себя пятилетней и до изумления явственно видела папу.

Через полгода, в июне, наша осиротевшая семья вместе со всеми возвращалась домой в Москву, увозя с собой горсть чистопольской земли с папиной могилы.

Воскрешая в памяти далекие годы эвакуации, хочу прежде всего вспомнить тех, кто навсегда остался в чистопольской земле, и тех, кто из Чистополя ушел на войну и не вернулся. Если кого-то забыла – кого мало знала, – прошу у них прощения. Но есть люди и ситуации, память о которых живет со мной, нисколько не потускнев за давностью времен. Здесь не удержаться в рамках хроники. Да и не надо, я думаю.

В скорбном списке были и дети. Были и самоубийства. От взрыва снаряда на уроке военного дела погибли школьники. В их числе пятнадцатилетний Миша Губер-Гроссман из нашего интерната.

Не помню имени молодой актрисы, похоронившей в Чистополе младенца. Она была из группы жен немецких писателей-антифашистов.

Умер ребенок у дочери Веры Инбер, Жанны. В переполненном зале Дома учителя была встреча с прилетевшей из Ленинграда Инбер и приехавшим с фронта Ильей Сельвинским. Инбер читала (кажется, еще не оконченный) «Пулковский меридиан»:

…Я потеряла внука на войне.

О, нет, он был не воин,

Он должен был начать ходить к весне…

Ее оборвал душераздирающий вопль из зала: «Мама, не надо!» Помню, как на темной лестнице, освещенной дрожащей коптилкой, кричала, проклиная Хохлова, директора интерната, не давшего ей сульфидин, женщина, у которой умирал ребенок. Она была из эвакуированных, но не из литфондовских. В распоряжении Якова Фёдоровича Хохлова были медикаменты, которые он не имел права выдавать на сторону…

Умерла восемнадцатилетняя Фрида Годинер. Увы, диагноз был поставлен после смерти. Брат и отец Фриды писатель Годинер, были на фронте. Мать и сестренка – в Чистополе. На Фридиных похоронах был весь интернат, от мала до велика. Помню, как рыдала на кладбище подруга Фриды, Наташа Дзюбинская, не ведая, что очень скоро погибнет сама. Наташа уехала в Москву поступать в театральный институт. Не поступила и ушла на фронт. В Чистополе жила ее семья. Отец, писатель Дзюбинский, был на фронте. Долго воевать Наташе не пришлось.

Часто приходил в интернат из воинской части молоденький летчик Валя. Ходил на танцы, влюблялся по очереди во всех девочек – сам чуть старше. На сеансе в чистопольском кинотеатре, где всегда было много хулиганства, у Вали срезали револьвер. По закону военного времени его судил трибунал, и он был отправлен в штрафную роту.

Кладбище в Чистополе. Рисунок Агды Шор

Юра Арго сопровождал в эвакуацию детей из подмосковного пионерского лагеря Литфонда, где был вожатым (многие студенты во время каникул подрабатывали таким образом). Мы с Юрой дружили, точнее, он меня опекал: наши отцы были старыми знакомыми, а Юра – на целых четыре года старше меня. Юру не брали в армию из-за плохого зрения, но он не хотел с этим мириться и в конце концов добился своего. Юра погиб, не дожив до двадцати лет. Он писал мне в Чистополь с фронта. Сохранились две его открытки. Вот несколько строк из них:

«17. XI.41 г. “Как мало прожито, как много пережито!..” Ровно месяц и два дня, как был объявлен набор в добровольный коммунистический батальон. И многие студенты пошли в него. Из ГИТИСа, где, если ты помнишь, я учился, нас пошло десять человек мальчиков и одна девушка. За эти дни я уже успел побывать в окопах, померзнуть в караулах и т. д.»

«31.01.42 г…Сегодня или завтра я отправляюсь на северо-запад, говорят, под Калинин. Что-то ждет меня там?»

Слава богу, что он не знал этого. Юра подорвался на мине. Он умер на операционном столе, без обеих ног.

Настоящее имя Юры – Евгений (Юра – домашнее имя). В Москве, в Государственном институте театрального искусства на мемориальной доске есть и его имя. Евгений Абрамович Арго.

Справка о включении семьи Шор в эшелон эвакуируемых

Жили в интернате три брата: Юник, Радик и маленький Марк, с неправдоподобными ресницами. Отец братьев, писатель Арон Кушнирович, был на фронте, мать с детьми в Чистополе. Уже перед самым возвращением в Москву Юника призвали в армию. Родные получили от него одно-единственное письмо… Мало кто из призывников той поры (1924–1925 годов рождения) остались в живых. Помню, как перед отъездом Юник сказал: «Не знаю, как я буду убивать людей…» – «Но ведь они фашисты!» – захлебнулась я. – «Не все же немцы фашисты, – ответил Юник, глядя на меня сверху вниз. – Есть и антифашисты, есть и запуганные, и запутавшиеся, и просто военнообязанные».

Сегодня это понимают все, но тогда… О, это не детская мысль. Юник был чуть старше меня, а мне шел семнадцатый год. В нем была удивительная для юного возраста нравственная зрелость. Через много лет мы с его матерью случайно встретились на улице. Она посмотрела на меня взрослую: «Помнишь его?» – и разрыдалась.

Я вспоминала Юника в послевоенные годы, когда пленные немцы сажали на улицах деревья, укладывали асфальт, а прохожие москвичи с беззлобным любопытством заговаривали с ними. Меня это поражало! Но, коль скоро я в этом призналась и как бы продолжая разговор с Юником, не могу не вспомнить Гришу (Грегора), сына немецкого писателя-антифашиста Альфреда Куреллы, и его мать Маргариту Вильгельмовну. Гриша жил в интернате и, как все мы, по нескольку раз в день слушал сводки Совинформбюро. Мы, дети, обсуждали только что услышанное: «Немцы взяли… немцы вошли…» Гриша громко, но внешне совершенно спокойно, поправлял: «Не немцы, а фашисты». Он поправлял всегда, и всегда спокойно… Его мать Маргарита Вильгельмовна была замечательным врачом. Многих тяжелобольных вернула она к жизни, многим раненым возвратила трудоспособность. Ее воля, терпение и бескорыстие вызывали восхищение. Коллеги в госпитале высоко ценили ее. Но раненые, которых она спасала, смотрели на нее с недоверием и неприязнью. Еще бы – немка, говорящая по-русски с сильным немецким акцентом! Это было ей очень тяжело, но она относилась к этому с пониманием.

Ходил по Чистополю молодой человек с оленьими глазами, больной туберкулезом. Ленинградец. Танцор. Самый неустроенный из всех, так как совсем одинокий, не принадлежащий ни к одной группе эвакуированных. У него было так мало вещей, что зимой он обматывался газетами. Никто из сверхобеспеченных писателей, благоденствующих в Чистополе, не поделился с ним одеждой… Он остался в памяти как символ обреченности.

В интернате дети жили сравнительно благополучно. Мы не знали бытовых тягот эвакуации. Крыша не протекала, комнаты отапливались. Да и кормили нас по тем временам неплохо, пусть не досыта. Бывало, что мы обменивали на продукты свои носильные вещи (главным образом то, из чего вырастали). Конечно, по-глупому, по-детски: выменивали не на то, что полезно, а на то, чего хочется… Нас нещадно обманывали, и очень скоро менять стало нечего и ходить стало не в чем…

Справка Гедде Шор о том, что она – ученица 7 класса Чистопольской школы

Помню жалкую очередь на рынке за медом. Она состояла из женщин, держащих в руках чашечки, стаканчики, плошечки… Продававшая мед краснолицая «пчелка», не скрывая презрения, примеривалась к очередной посуде: «Еще бы с наперстком пришла!» Но ее раздражение было полностью компенсировано избавившим ее от ювелирной работы известным писателем: он купил у нее всю бочку.

В книге Н.В. Чертовой «Город Чистополь на Каме» есть место, где Надежда Васильевна пишет, как, идя утром на радио, встретила по дороге Николая Асеева, «несшего с рынка две луковки»… Ну, нет! Асеев носил с рынка не «луковки», а гусей. Мы, голодные (хоть и не голодающие) детишки, частенько это наблюдали, гуляя по рынку, как по музею. И как же потешались мы над контрастом – асеевс-кой покупательной способностью и его отрешенно-мечтательным взором, устремленным в небо! Дети любят давать прозвища, я тогда прозвала Асеева – Гусеевым.

Таким Гусеевым он был и с Цветаевой, в ее последний рывок к жизни – приезд в Чистополь. С Цветаевой, адресовавшей ему свое предсмертное письмо: МОЛЕНИЕ О СЫНЕ. Теперь это письмо опубликовано, а тогда слух о нем передавался из уст в уста – вместе с рассказом очевидцев о базарной реакции жены Асеева на эту мольбу…

В Москве нет улицы Цветаевой. Нет улицы Пастернака. Но есть в Москве улица Асеева. Мне показалось знаменательным, что половину этой улицы занимает рынок.

Мои родители, бабушка и сестра были эвакуированы в башкирское село Воскресенское, где находилась художественная школа, в которой училась сестра. Летом 1942 года папино здоровье резко ухудшилось. Он почувствовал, что не перенесет еще одну зиму и настоял на переезде в Чистополь. Он хотел перед смертью увидеть меня, свою младшую дочь. Обо всем этом я узнала уже при встрече. В конце октября они собрались в дорогу. Понимая, что от меня, пятнадцатилетней, ничего не зависит и не желая меня волновать, они не сообщили о своем намерении. Вот что пишет об этом Агда:

«…Холодный осенний дождь сопровождал нас трое суток пути до Уфы. Папа и бабушка ехали на телегах, мы с мамой большую часть пути шли рядом с подводами, по колено увязая в жидком разъезженном черноземе. В Уфе на пароход попасть было невозможно, билетные кассы атаковала толпа. У нас было нечто вроде подорожной – пропуск, выданный милицией, с указанием пути следования. С этим пропуском мама пробилась к начальнику речной пристани в Уфе. В серой, грязной толпе голодных, измученных, отчаявшихся людей вдруг появилась красавица в синем кителе речника. Удивительные бывают встречи! Она, эта красавица, училась когда-то у папы в его консерватории, была пианисткой. Она успокоила, обласкала нас и предоставила двухместную каюту. На четверых это было шикарно, и вообще всё это было чудом.

Пароход «Жан Жорес» отчалил. Медленно проходили мимо нас поросшие осенним лесом предгорья Урала. В сером мокром воздухе раскрывались красоты берегов Белой. Мы разбрелись по палубе. Я принялась искать папу. После мыка и грязи дороги, непрекращающегося дождя, холода усталости – каким удивительным контрастом была чистота и ковровая дорожка в коридоре второго класса. Двери салона были плотно закрыты, но оттуда доносились потрясающие душу звуки траурного марша Шопена. Я осторожно приоткрыла дверь – щелку. Отец сидел у рояля, не видел меня, лицо его было строгим, печальным. Он играл, а я всё стояла, давясь от слез, не смея войти и нарушить этот реквием по себе…»

Итак, семья моя приехала в Чистополь в конце октября 1942 года. Из окна второго этажа я увидела Агду, стоящую во дворе Дома крестьянина. Она вспоминает, как я выбежала к ней, смеясь и плача, как мы обнялись и первое, что я сказала ей: в Елабуге, рядом с Чистополем, покончила с собой Марина Цветаева. Это было сказано в первую минуту встречи, и Агда подумала, что это случилось только что, а не год назад, как это было в действительности.

Агда Шор. Чистополь, 1942

Первые три ночи все они провели в Доме крестьянина, в огромном зале, общем для мужчин и женщин. Между койками были узкие проходы, никто не раздевался, ночью под потолком синие лампочки тускло, потусторонне освещали зал. На третий день папа слег в больницу. Бабушка осталась сидеть на своей койке в Доме крестьянина, а мы с мамой и Агдой пошли искать жилье. Но поиски были тщетны. Кто-то указал нам на пустующее административное здание, одну из комнат которого – огромный зал – занимала жена писателя Н. Мама и Агда пошли туда вдвоем. Мама знала Н. по Москве.

Агда так вспоминает об этом, на мой взгляд, примечательном эпизоде:

«…Мы спросили жену Н., не знает ли она о какой-нибудь пустующей комнате в доме. “Все комнаты заперты и не вправе же я впустить вас туда”, – сказала она. И тут же предложила нам двоим ночевать у нее на полу в коридорчике, пока мы не найдем себе жилье. По тем временам это была царская милость. К счастью, разместившись в торце пустого коридорчика, мы физически не стесняли ее. В тот первый вечер мы сидели за столом, пили кипяток. Начались разговоры, рассказы. Собственно, мы были слушателями, точнее – желанной аудиторией. Нам ведь еще ничего не было известно о чисто-польской жизни… Мы с мамой сидели в своих сырых обносках, глаза слипались от тепла и усталости. В комнате над столом висел настоящий уютный абажур. Хозяйка была экстравагантной женщиной, высокого роста, с крупными чертами лица, жесты ее были аффектированы и театральны. Она стремительно двигалась в ярком свете лампы, демонстрируя свои туалеты, а по стенам прыгали страшные тени. Мы как будто смотрели извне на освещенную витрину, отделенные от нее толстым стеклом иных жизненных измерений.

Хозяйка показывала нам свои туалеты. Сумочку она прижимала к бедру, отставляя ногу в тонком чулке.

“А вот эта шляпка – «Я у мужа дурочка…»” На лице изображалась наивность.

“А вот эта шляпка – «Я люблю только своего мужа и больше никого не желаю знать…»” На лице изображалась недоступность.

Я хорошо помню эту сцену и текстуально привожу произнесенные хозяйкой фразы, хотя прошло более пятидесяти лет. Тогда мы редко видели заграничные вещи, и на мамин вопрос, откуда такая роскошь, последовал невозмутимый ответ: сын Марины Цветаевой продавал за бесценок парижские вещи матери после ее гибели.

И она, жена Н., слава богу, успела кое-что купить, кого-то опередить…

О боже! Значит, мы видели сейчас вещи, принадлежавшие Цветаевой, стихи которой, маленькую книжечку “Версты”, мама взяла с собой в эвакуацию, вместе с Пастернаком и Блоком.

Голос хозяйки вывел нас из оцепенения: “Да, мне просто повезло…”

Направление в санпропускник Чистополя

Отупение от усталости погасило первый порыв – уйти, не слышать, не видеть! За окном была ночь, ноябрь, мокрый снег. Вокзала, где можно было переночевать, хоть сидя, в городе не было, из Дома крестьянина нас выписали, позволили остаться только бабушке, папа лежал в больнице, Гедда в интернате. Уйти было некуда. Тысячи раз говорилось, как сложен, необъясним подчас человек и как может он сочетать в себе доброе и злое. Жена Н. приютила нас в наши первые бездомные дни, но с каким грубодушием, холодом к трагедии демонстрировала она свои приобретения! Я решилась написать об этом, так как это проливает свет на атмосферу в среде писательских жен (конечно, не всех!), перед которыми в трагические дни после самоубийства Марины Цветаевой ее сын развязал мешок с ее вещами. И как вещи эти были расхвачены за бесценок алчущими дамами, боящимися упустить “счастливый случай”»…

Маргарита Шор-Ивенсен. Радиокомитет. 1941, зима

Проблему жилья моей семьи разрешило жилищное бюро. Мы получили маленькую комнату в полуподвале жэковского дома № 134 на улице Льва Толстого. Это была редкая удача: комната без хозяев! Повезло и с работой. Совершенно неожиданно мама устроилась диктором чистопольского радио, где главным редактором была Надежда Васильевна Чертова. Они с мамой, совершенно разные по биографии и мировоззрению, как ни странно, удивительно легко сработались.

Полгода Чистополь говорил маминым голосом, красоту и благородство тембра которого отмечали все.

Мы очень полюбили радиостудию. Крутая лестница вела на второй этаж, в большую комнату, затянутую золотисто-коричневой тканью, а пол устлан толстым ковром. Там было настолько уютно и красиво, что нам, с детства ходившим с мамой на радиостудию в Москве, казалось, что за шторой родной город.

На студии помимо передач о текущих событиях вечерами устраивались концерты силами эвакуированных актеров, писателей и музыкантов. Писатели, приезжавшие к своим семьям с фронта и вскоре вновь уезжавшие на фронт, успевали выступить на чистопольском радио. Постоянным сотрудником студии был веселый и неунывающий Михаил Шамбадал, читавший свои остроумные репортажи в стихах. Организация вечерних концертов была для радиоредакции подлинной радостью. Талантливые люди, оторванные тяжким бытом эвакуации от своего дела, ото всего, что питает ум и душу, обретали здесь возможность творчества. Чистопольцы с огромным интересом ожидали этих концертов, благодарили при встрече на улицах – в маленьком городке все друг друга знали. Помню актеров Кайранскую и Авдеева, певицу Смирнову-Вишневскую, скрипачку Лунц, пианистку Лойтер и многих других. Борис Пастернак, переводивший в Чистополе Шекспира, читал на радио свои блистательные переводы.

Как-то я пришла к маме на радио и застала там ужасный переполох: осталось четверть часа до уже объявленной накануне встречи с Твардовским (приехавшим на короткое время к семье с фронта), а его всё еще нет! Мама, не дав мне войти, велела немедленно бежать к нему домой, а если встречу по дороге… «А как я его узнаю?» – «Узнаешь сразу – великан с детским лицом, в военной форме».

Эта мамина фраза врезалась в память. Я, наверно, поставила рекорд в беге на короткую дистанцию, когда увидела Твардовского (приметы сошлись!), идущего быстрым шагом. С трудом переведя дух, я велела (!) ему бежать на радио… Он улыбнулся и… побежал.

При самых дружеских отношениях Надежда Васильевна и мама много спорили об искусстве. За долгие годы страха люди привыкли не высказывать свои мысли вслух. Хуже того, глубокое проникновение в душу самоцензуры и лжи – как формы выживания – уродовало сознание слишком многих, совершенно подавив внутренние ориентиры. Мама этим грехом не страдала, и директивные ярлычки, вроде «формализма», были для нее пустым звуком. Запомнился спор о Дмитрии Шостаковиче. Но когда впервые по радио прозвучала его «Седьмая симфония», неожиданно потрясшая Надежду Васильевну, – это было, помимо всего, доказательством маминой правоты в недавнем споре. В своих воспоминаниях Надежда Васильевна попыталась (правда, в очень обтекаемых выражениях) описать эту сцену. Она давала нам читать ее в черновике. В публикации же этот эпизод претерпел такие изменения, что вообще утратил всякий смысл: Н.В., потрясенная музыкой, судорожно прижимает к себе портфель, а мама, почему-то улыбаясь, педантично вешает плащ на гвоздь… О чем это? Вся суть осталась за кадром.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.