Эпилог

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эпилог

Тысяча девятьсот тридцать седьмой год начинался под знаком скорби о Пушкине. Столетию последней дуэли поэта, погубленного самодержавием, посвящались книги, кинофильмы, живописные полотна. Сессия Академии наук, собравшаяся в самом конце предыдущего, тридцать шестого года, прославилась блестящими докладами пушкиноведов, коими и был в основном заполнен посвященный ей сдвоенный — январско-февральский — выпуск "Вестника АН СССР". Прочие дела отняли у ученого собрания не так уж много времени. Секретарь академии Николай Петрович Горбунов доложил о письмах, направленных им академикам Ипатьеву и Чичибабину, первому — в США, второму — во Францию. Обоим предлагалось немедленно вернуться на Родину, где они не бывали с лета 1930 года, и продолжать эффективную научную деятельность во ее благо. Условия для таковой деятельности гарантировались. Оба академика ответили, что обстоятельства не позволяют им выполнить распоряжение с должной оперативностью: текущая работа, контракты… Собрание единодушно постановило исключить невозвращенцев из состава академии согласно пункту 24 нового, год назад утвержденного устава. Да кстати и обратиться к правительству с просьбой рассмотреть вопрос об их гражданстве.

Сверх того, было принято постановление, клеймящее позором изменников-троцкистов и призывающее на их головы праведную казнь в выражениях уж и вовсе не академических.

Не стоит с высоты сегодняшнего знания чересчур сурово судить этих, в большинстве своем достойнейших, людей. Многих из них вскорости ждала тюрьма, других — отлучение от любимой работы, третьих — позор вынужденного лакейства. Самому же товарищу Горбунову оставалось жить менее года; в сентябре его расстреляли. Ну а что касается обращения ученых к правительству, то оно было уважено без малейшей волокиты. Постановление Президиума Верховного Совета СССР о лишении бывших академиков советского гражданства было принято тогда же, в декабре, и напечатано в том же сдвоенном номере "Вестника”, в котором так любовно рассказывалось о перипетиях судьбы вольнолюбивого поэта…

Чичибабин так и остался трудиться в Париже, а Ипатьев — в пригороде Чикаго Эванстоне, Вокруг него снова клубились ученики: и местные, американские, и кое-кто из русских, и решительно все немцы, попавшие на выучку к Владимиру Николаевичу в 20-е годы. Как-то получилось, что ни один из них не сумел сработаться с диктатурой коротконогих недоучек, взявших верх и на их родине. Для самого же Ипатьева поток работы не прерывался ни на день, невзирая на все передряги и перемещения. Через неделю-другую после прибытия в Берлин он уже консультировал некую американскую фирму по части методов (бывают же такие совпадения!) очистки нефти от сернистых примесей. Спустя недолгое время он получил приглашение работать в США и принял его. Перед отъездом успел-таки навестить в Мюнхене своего любимца Разуваева. Явился оживленный, полный новых планов, в сопровождении новой подружки, которой успел очароваться уже там, в Германии…

Прощальный обед с учителем обошелся Разуваеву в 12 лет каторги, да на такой работе, после которой он один выжил из всей лагерной лаборатории. Богатырское здоровье позволило этому изумительному человеку прожить еще одну жизнь: академик Разуваев недавно умер на 93-м году, оставив в городе Горьком превосходную школу химиков.

Если прослеживать судьбу других ипатьевских учеников, то у Александра Дмитриевича Петрова она сложилась более удачно. После отъезда учителя и ареста Разуваева в 1934 году академическую лабораторию высоких давлений пришлось возглавить ему. Через несколько лет ее перевели в Москву, в состав Института органической химии. Там Петров честно трудился до конца своих дней.

Бывшего генерала Фокина арестовали согласно графику, вскоре после того как Ипатьев отбыл за границу. Фокину тоже повезло. Года через три он был отпущен и продолжал преподавать в Технологическом институте.

Последнему из сыновей Ипатьева, Владимиру Владимировичу, да еще одному его питомцу, Марку Семеновичу Немцову, довелось попасть под арест в начале 1941 года. До этого Владимиру Владимировичу пришлось перенести позор вынужденного выступления на той самой сессии Академии наук. От него ждали отречения от отца, но он сказал лишь, что все в их семье всегда были патриотами и не одобряли тех, кто покидает Отечество. Угодливая пресса, впрочем, все равно сообщила, что он отрекся, и эта весть дошла до Чикаго… После ареста давним друзьям, Немцову и Ипатьеву-младшему, не предъявили никаких обвинений — им предложили самим признаться в чем-нибудь "лет на пять". Пока тянулось это абсурдное следствие с побоями, началась война. Арестантам посоветовали не мешкать, если они не хотят сгнить в Ленинграде, который вскоре будет окружен. И успели-таки, присудив каждому по "пятерке", вывезти их в Чимкентскую тюрьму. Потом оба попали в Москву, где трудились на "шарашке", что помещалась на Шоссе Энтузиастов, и сделали там немало выдающихся открытий.

И еще об одном ученике пришло время вспомнить — о Николае Орлове. После убийства Кирова» когда Ленинград взялись очередной раз чистить от чуждого элемента, Орлов был выслан в Саратов. Переделать этого человека, видимо, было невозможно. Читать первую лекцию в Саратовском университете он явился в сюртуке и чуть ли не в монокле, шутить продолжал по-прежнему ядовито и не всегда удачно. На том и погиб. В начале 37-го на местном нефтеперегонном заводе случилась авария — небольшой взрыв. Орлов в дружеской компании пошутил: там, мол, работали дилетанты — разве так надо взрывать? Наутро он был арестован. В его лаборатории нашли несколько банок с пикриновой кислотой — Орлов применял ее как реактив в своих углехимических исследованиях. Следователь, видимо, припомнил военное название этого взрывчатого вещества: мелинит, да перепутал его с названием другой кислоты, которую Орлов выделял из продуктов окисления угля, — меллитовой. Налицо оказался террористический центр с налаженным производством взрывчатки. К делу приплели нескольких студентов, и всю новоявленную тергруппу немедленно расстреляли. Жена Орлова тоже была арестована, а сын, насколько известно, сгинул в одном из спецдетдомов.

То, что я скажу дальше, вовсе не вызвано стремлением обелить безвинно погибшего химика — это святая правда, выясненная при беседах с очевидцами событий и теми, кто помнил таковых очевидцев. Орлов вовсе не был доносчиком, как утверждается в изданных в США мемуарах измученного его проделками Ипатьева. Многим был грешен этот ершистый человек — но не этим, самым позорным. Здесь-то и таился один из главных, губительных успехов диктатуры: она не только насаждала "сигнализирующих" граждан, но и заставляла людей подозревать друг друга в доносительстве, разобщая их, растлевая их сознание…

В лаборатории Ипатьева действительно работал стукач — незаметный человечек из лаборантского состава (я присвоил ему фамилию Крапивин). Орлов был достаточно наблюдателен, чтобы его расшифровать. Он мстил этому типу по-своему. Громогласно объявил, будто совершил секретное открытие — выделил кислоту под названием… не сразу решаюсь привести название — но не для школьников же повесть пишется… Орлов сказал товарищам по лаборатории, что выделил из угля триппердимудоновую кислоту, каковую и намерен тайно изучать. Сведущие люди лишь посмеялись, но малограмотный сексот принял новость всерьез. Впоследствии Орлов время от времени клал в верхний ящик своего стола смачно сочиненные отчеты о достижениях в исследовании вышеупомянутой кислоты и, приходя в лабораторию наутро, с удовлетворением замечал, что в ящик кто-то лазил. Наконец, наигравшись вволю, он в очередной раз оставил вместо отчета записку примерно такого содержания: "Что же ты, сволочь, все время шпионишь, или думаешь — никто этого не замечает?"

Нетрудно понять, кто из сотрудников лаборатории ненавидел Орлова безо всяких сантиментов и готов был "утопить" его любыми способами — в том числе и тем, который я придумал в этой повести. Впрочем, роковым злодеем мог оказаться и кто-нибудь другой, не сохраненный молвой. Ведь наступало время разрушения детективного жанра, основанного на простоватых силлогизмах самоуверенной западной науки. В обстоятельствах, когда причина свободно менялась местами со своими следствиями, а время как бы текло вспять, оставалось мало перспектив для всезнающих рационалистов вроде Шерлока Холмса; простоватые провинциальные хитрованы утирали им нос в пять минут.

Они были и в самом деле непобедимы, однако живая вода человеческого труда и гения, заключенная ими в невиданно прочные заплоты, загнивала с поразительной быстротой, если только не находила щель, чтобы утечь в подпол или на волю. Это и внушает мне что-то, подобное оптимизму, — ее неодолимая сверхтекучесть…

Ипатьев, попав в Америку, скоро доказал, что списывать его в тираж было преждевременно: древо его исследований стало плодоносить еще исправнее. До поры до времени он сохранял добрые отношения и с отечественной академией. На ипатьевские труды продолжали почтительно ссылаться, весной 1936 года был даже издан солидный их том, подписанный в печать все тем же Н.П. Горбуновым. Но уже со следующего года имя Ипатьева стало в нашей стране запретным, его вымарывали даже из списков научной литературы, цитируемой в статьях специалистов. Заряд ненависти к великому мастеровому, который работал на благо родной страны до последней возможности, а потом все-таки успел ускользнуть из-под топора, был настолько силен, что его начинают робко вспоминать лишь теперь. Это особенно парадоксально, если учесть наше пристрастие гордиться всем российским: ведь в Америке Владимир Николаевич успел приобрести репутацию величайшего химика XX века. Считается, что он внес чуть ли не решающий вклад в победу над фашизмом: авиация союзников всю войну летала на высокооктановом бензине, получаемом по Ипатьевской технологии. Он разбогател, но так и не обзавелся ни домом, ни квартирой. Двадцать два года — до самой смерти — прожил в гостинице. Первое время, видимо, надеялся, что ему все же удастся вернуться домой. А когда в 1944 году его просьба об этом, направленная в советское посольство, встретила высокомерный отказ, очевидно, понял, что отныне у него на этой земле не будет дома…

На Родине тем временем завершался вселенский эксперимент — построение утопической махины, которая действовала бы независимо от природных свойств и устремлений двигающих ее людей. Ему-то и мешали личности, слишком много умеющие, чересчур самостоятельные… Махина в самом деле была сооружена, она действовала, выдавая зримые и достойные восхищения результаты, но при этом перемалывала такие горы ресурсов (если уместно обозначить этим словом не только минеральное сырье, но и человеческие жизни), что оставалось лишь поражаться ее рекордно низкому КПД. Даже соколы, вылетевшие из гнезда ее угрюмого создателя, чуяли в ней какой-то природный порок, почему и приступили к осторожному ее демонтажу тотчас после его долгожданной кончины.

В годы, когда еще сохранялась возможность предотвратить этот губительный эксперимент, писатель, которого вскоре заставили умолкнуть, а потом посмертно объявили гением, запечатлел такое пророчество: "Когда труд из безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной нуждой, тогда наступит конец света, даже хуже конца — после смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров".

Остается лишь предполагать, что крайние времена, предсказанные Андреем Платоновым, пока не наступили — и в этом наша надежда. Ведь несмотря на тотальный запрет даже упоминать имя Ипатьева, о нем сохранились легенды. Я еще застал в Ленинграде стариков, которые рассказывали о сказочном мирном генерале, ездившем будто бы на лекции в университет, а потом во вверенные ему лаборатории на Ватный остров верхом на белом коне. Когда я пересказал эти предания покойному Григорию Алексеевичу Разуваеву, он грустно усмехнулся и ответил, что в них верна лишь одна подробность — пристрастие к лошадям и к верховой езде, которое Ипатьев пронес через всю жизнь. Что же до транспорта, с помощью коего он одолевал ленинградские пространства, то это был не лимузин (пусть не усердствуют ревнители устоев, продолжающие клеймить "невозвращенцев") и, увы, не конь. Владимир Николаевич, как и все, перемещался на трамвае, выделяясь лишь тем, что порой нарушал правила езды и соскакивал в удобном для него месте на ходу.

Сейчас, в эпоху растерянности да подспудных мечтаний о герое, который спас бы всех нас, я иногда пытаюсь вообразить его облик. И как-то не представляется на это место никто, кроме доброго, привычного к изобретательному труду мастерового. Он не подкатит на бронированном спецавтомобиле и не прискачет на белом коне. Мессия, если он явится, подъедет на общедоступном трамвайчике, войдет, не спеша протрет с мороза очки и скажет негромко: "Будет вам, господа, митинговать, где мой фартук?"