ЭПИЛОГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЭПИЛОГ

Нарушений и странностей на процессе в Иерусалиме было так много, они были столь разнообразны и юридически запутанны, что, как во время процесса, так и в удивительно скудной литературе, появившейся после него, затмили центральные проблемы, которые поставил процесс — проблемы морали, политики и даже юриспруденции. Заявления премьер-министра Бен-Гуриона и тактика обвинения, которую избрал прокурор, также еще больше усложнили ситуацию, поскольку Израиль поставил перед процессом ряд задач — это все были «скрытые» задачи по отношению к закону и судебной процедуре. Цель процесса — творить правосудие, и ничего более; даже самые благородные из скрытых задач — «создание протокола гитлеровского режима, который выдержал бы испытание историей», как исполнительный прокурор Нюрнбергского процесса сформулировал высшую цель трибунала, — могут лишь отвлекать внимание от главного дела закона: взвешивать обвинения против подсудимого, вершить правосудие и определять наказание.

Заключение по делу Эйхмана, первые два раздела которого были написаны в ответ на эти имевшие высшую цель задачи, о которых подробно говорилось и в зале суда, и за его пределами, было максимально четким и конкретным: необходимо противостоять всем попыткам расширить диапазон процесса, потому что суд «не может позволить, чтобы его заманили в области, лежащие вне сферы его компетенции… судебная процедура действует по своим канонам, которые определяет закон и которые неизменны, каким бы ни был субъект процесса». Более того, суд не мог перешагнуть через эти ограничения, не оказавшись в итоге «на грани краха». Он не только не имеет в своем распоряжении «инструментов, необходимых для исследования общих вопросов», но и весомость его авторитета определяется этими ограничениями. «Мы не можем быть судьями» по вопросам, находящимся за пределами закона, и «вес наших суждений по этим вопросам ничуть не больше, чем значимость суждений любого человека, умеющего мыслить и изучать предмет». Поэтому самым распространенным вопросом, касавшимся процесса над Эйхманом, был следующий: «Какую пользу он приносит?» И был возможен только один ответ: «Он творит правосудие».

Возражения против процесса над Эйхманом были трех типов. К первому относились те же возражения, что и против Нюрнбергских процессов, и они все время повторялись: Эйхмана судили по закону, имеющему обратную силу, и он предстал перед судом победителей. Ко второму относились возражения, которые были направлены только против суда в Иерусалиме, они ставили под сомнение либо компетенцию суда, либо его отказ принять во внимание факт похищения подсудимого. И, наконец, самыми важными были возражения против самого обвинения в том, что Эйхман совершал преступления «против еврейского народа», а следовало обвинять его в преступлениях «против человечности», таким образом, это были возражения против закона, по которому судили Эйхмана; такое возражение ведет нас к логическому выводу, что единственный правильный суд для рассмотрения таких преступлений — международный трибунал.

Ответ суда на первый набор возражений был простым: Нюрнбергский трибунал упоминался в Иерусалиме как имеющий юридическую силу прецедент, и, действуя в рамках муниципального закона, судьи просто не могли действовать иначе, так как сам Закон о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года основан на том же прецеденте. «Этот конкретный законодательный акт», указыва-лось в заключении, «полностью отличается от любого другого закона, обычного в уголовных кодексах», и причина этого различия находится в природе преступлений, с которыми ему приходится иметь дело. Обратная же сила этого закона, можно добавить, нарушает только формально, не существенно, принцип nullum crimen, nulla poena sine lege {«пет ни преступления, ни наказания без точного указания закона»), так как он применим только к актам, известным законодателю; если вдруг возникает преступление, которое ранее было не известно, например геноцид, правосудие должно вершиться в соответствии с новым законом; в случае Нюрнберга этим новым законом был Устав (Лондонское соглашение 1945 года), в случае Израиля — Закон от 1950 года.

Вопрос не в том, имеют ли эти законы обратную силу, которую, конечно, они должны были иметь, а в другом: были ли они адекватны, то есть применимы только лишь к преступлениям, ранее не известным. Это необходимое условие обратной силы законодательства было серьезно искажено в Уставе, который готовился для международного военного трибунала в Нюрнберге, и, возможно, по этой причине дискуссия на эти темы остается такой запутанной.

Устав обеспечивал юрисдикцию для трех видов преступлений: «преступления против мира», которые трибунал назвал «главным международным преступлением… так как в нем сосредоточено все зло»; «военные преступления»; и «преступления против человечности». Из них только последнее, преступление против человечности, было новым и не имело прецедентов. Захватническая война стара как сама история, и хотя подобные войны много раз называли «преступными», формально они таковыми никогда и не считались.

Ни одно из современных обоснований юрисдикции суда в Нюрнберге по этой теме не заслуживает внимания. Это верно, что победившие в Первой мировой войне державы вызвали в трибунал Вильгельма И, но преступлением, в котором обвинялся бывший германский кайзер, была не война, а нарушение до-говоров — в частности, нарушение нейтралитета Бельгии. Также верно, что пакт Бриана — Келлога от августа 1928 года исключал войну как инструмент национальной политики, но пакт не давал ни критериев агрессии, ни упоминал о санкциях — в отличие от факта, что система безопасности, которую пакт намере-вался установить, рухнула еще до начала войны.

Более того, одна из стран-судей, а именно Советская Россия, была уязвимой для аргумента, а скорее вопроса: tu-quoque («и ты тоже?»). Разве Россия не напала на Финляндию и совершенно безнаказанно не разделила Польшу в 1939 году? «Военные преступления», с другой стороны, не более беспрецедентные, чем «преступления против мира», были в ведении международного права. Гаагская и Женевская конвенции опре-делили «нарушения законов или обычаев ведения войны»; в них оговаривались главным образом плохое обращение с пленными и военные действия против гражданского населения.

Никакой нужды в новых законах с обратной силой не было, и главная проблема в Нюрнберге заключалась в неоспоримом факте, что здесь снова применялся аргумент tu-quoque. Россию, которая не подписала Гаагской конвенции (вообще-то Италия тоже не ратифицировала ее), с полным основанием подозревали в плохом обращении с пленными, а на вопрос, кто убил пятнадцать тысяч польских офицеров, чьи тела были найдены в лесу под Катынью (в пригороде Смоленска в России), так никто и не дал удовлетворившего бы всех ответа; все, что можно было сказать — их, должно быть, расстреляли русские, если убийство произошло до сентября 1941 года, или немцы, если это случилось позже. Что еще хуже: бомбардировки со сплошным поражением мирных городов, и прежде всего атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, в свете Гаагской конвенции определенно являются военными преступлениями. И в то время как бомбардировки немецких городов спровоцировал враг своими бомбардировками Лондона, Ковентри и Роттердама, то же самое невозможно сказать об использовании нового и чрезвычайно разрушительного оружия, наличие которого можно было бы продемонстрировать иными способами.

Самая очевидная причина, по которой нарушения Гаагской конвенции союзниками никогда не обсуждались в юридическом смысле, заключалась в том, что международные военные трибуналы были международными лишь по названию, на самом деле это были суды победителей, и юрисдикция их решений, со-мнительная в любом случае, отнюдь не укрепилась, когда коалиция, которая выиграла войну и затем пустилась в это совместное предприятие, распалась — цитируя Отто Киркхаймера, — «еще до того, как высохли чернила в судебных заключениях Нюрнбергского трибунала». Но эта самая явная причина не является ни единственной, ни самой убедительной причиной того, почему ни одно военное преступление союзников с точки зрения Гаагской конвенции не стало предметом судебного разбирательства.

Будет справедливым добавить, что Нюрнбергский процесс действовал очень осмотрительно, выдвигая обвинения подсудимым-немцам, поскольку эти обвинения легко становились обвинениями по принципу tu-quoque. Правда заключалась в том, что к концу Второй мировой войны все понимали, что тех-нический прогресс в создании инструментов насилия сделал «преступную» войну неизбежной. Устарели именно различия между солдатом и гражданским лицом, между армией и мирным населением, между военными объектами и мирными городами, на которых покоились дефиниции военных преступлений Гаагской конвенции. Таким образом, в новых условиях военными преступлениями становились только те, которые демонстрировали признаки сознательной бесчеловечности за пределами военной необходимости.

Этот фактор неуместной жестокости был надежным критерием для определения того, что в данных условиях составляет военное преступление. Он не годился для совершенно нового преступления, но, к сожалению, ввел его невнятную дефиницию — «преступление против человечности», — которое Устав (в статье 6-с) определил как «бесчеловечный акт», как будто это преступление тоже было «военной крайностью», прояв-ленной в процессе боевых действий для достижения победы.

Однако отнюдь не эта разновидность хорошо известного преступления подвигла союзников заявить словами Черчилля, что «наказание военных преступников [было] одной из главных задач войны», а скорее сообщения о неслыханных зверствах, об уничтожении народов, о «зачистке» целых регионов их проживания. Это уже были не просто преступления «вне концепции военной необходимости» — на самом деле эти преступления никак не зависели от войны, они ознаменовали собой политику продолжения систематических убийств в мирное время. Это преступление действительно не учитывалось ни международным, ни муниципальным законами, и более того, это единственное преступление, к которому был неприменим принцип tu-quoque. И в то же время не было другого такого преступления, перед рассмотрением которого в Нюрнберге судьи чувствовали бы себя так неуверенно и суть которого они оставили потомкам в столь соблазнительно двусмысленном состоянии. Совершенно справедливо, что — говоря словами французского судьи Доннедью де Вабре, которому мы обязаны одним из лучших анализов трибунала (Le Proces de Nuremberg, отпечатанный на ротаторе курс лекций для Сорбонны, 1947 год), — «категория преступлений против человечности, которую Устав впустил через маленькую дверцу, испарилась в судебном заключении трибунала».

Однако судьи, будучи последовательными в столь же малой степени, как и сам Устав, хотя и предпочитали выдвигать, как выражается Киркхаймер, «обвинения в военных преступлениях, к которым относились все классические общеуголовные преступления, затушевывая по возможности преступления против человечности», когда дело доходило до объявления приговора, демонстрировали свои истинные чувства, вынося самые суровые приговоры — смертную казнь — только тем, кто был признан виновным в совершенно невероятной жестокости, которая и составляла «преступление против человечности», или, как очень точно выразился прокурор от Франции Франсуа де Ментон, «преступление против природы человека». Понятие об агрессии как «тягчайшем международном преступлении» было молча забыто, тогда как несколько приговоренных к смерти подсудимых даже не обвинялись в «заговоре» против мира.

В оправдание процесса над Эйхманом часто высказывалась мысль, что хотя величайшее преступление последней войны было направлено против евреев, в Нюрнберге евреи оказались лишь в положении наблюдателей, и заключение суда в Иерусалиме впервые указало, что трагедия еврейского народа «заняла центральное место в судебном разбирательстве и что [этот] факт отличает процесс от всех предыдущих» — в Нюрнберге или в каком-либо ином месте. Но это в лучшем случае полуправда. Именно еврейская трагедия побудила союзников ввести понятие «преступление против человечности», потому что, как писал Джулиус Стоун в монографии «Правовые нормы регулирования международных конфликтов» (1954), «рассматривать массовое уничтожение евреев в тех случаях, когда они были гражданами Германии, можно было исключительно через призму пунктов, составляющих суть преступления против человечности».

Что удерживало Нюрнбергский трибунал от восстановления полной справедливости в отношении этого преступления? Вовсе не тот факт, что его жертвами были евреи, а то, что Устав предписывал рассматривать это преступление, которое в столь малой степени касалось войны, что его осуществление за-трудняло и сдерживало ведение военных действий, «в связке» с другими преступлениями.

Насколько глубоко судьи в Нюрнберге понимали всю степень насилия, которому подверглись евреи, лучше всего можно судить по тому факту, что единственным приговоренным к смертной казни исключительно по обвинению в преступлениях против человечности стал Юлиус Штрейхер, чьей специальностью были антисемитские непристойности. В этом случае судьи отмели все прочие обвинения.

Процесс в Иерусалиме отличался от всех предыдущих вовсе не тем обстоятельством, что теперь центральное место занял еврейский народ. Напротив, в этом отношении процесс напоминал послевоенные суды в Польше, Венгрии, Югославии, Греции, Советской России и Франции — короче, во всех оккупированных нацистами странах. Международный военный трибунал в Нюрнберге был учрежден для военных преступников, чьи преступления невозможно было локализовать географически, всех прочих передавали тем странам, где они совершили свои преступления. Только «главные военные преступники» действовали без территориальных ограничений, и Эйхман определенно не был одним из них.

Это — а не его исчезновение, как часто утверждалось, — явилось причиной, по которой ему не было предъявлено обвинение в Нюрнберге; например, Мартина Бормана обвинили, судили и вынесли смертный приговор in absentia — в отсутствие подсудимого.

Если действия Эйхмана распространялись на всю оккупированную Европу, то не потому, что он был такой важной фигурой «вне территориальных ограничений», а потому, что это было сутью его задачи — собрать и депортировать всех евреев, — ради выполнения которой он и его коллеги рыскали по континенту. Именно разбросанность евреев по всей Европе сделала преступление против них, хотя и ограниченным в юридическом смысле, предметом «международного» интереса Нюрнбергского трибунала. Как только евреи получили свою собственную территорию, государство Израиль, они приобрели столько же прав судить за преступления против своего народа, сколько поляки — судить за преступления, совершенные в Польше.

Все возражения против процесса в Иерусалиме, основанные на принципе территориальной юрисдикции, с точки зрения юриспруденции были чрезмерными, и хотя суд посвятил несколько заседаний обсуждению этих возражений, по большому счету, они к делу не относились. Не было ни малейшего сомнения в том, что евреев убивали за то, что они евреи, невзирая на их гражданство на тот момент, и хотя это правда, что нацисты уничтожили много евреев, которые выбрали отказ от своего этнического происхождения и, быть может, предпочли быть убитыми как французы или немцы, правосудие было возможно и в этих случаях, если только принять во внимание намерения и цели преступников.

Равно безосновательным, я полагаю, было еще более распространенное возражение против возможной пристрастности судей — что они, будучи гражданами еврейского государства, вершили суд в рамках своих собственных мотивов. Сложно понять, чем еврейские судьи в этом отношении отличались от своих коллег по процессам в любой другой стране-наследнице, где польские судьи выносили приговор за преступления против польского народа или чешские судьи судили за то, что произошло в Праге и Братиславе.

Господин Хаузнер в последней из своих статей для Saturday Evening Post, сам того не желая, подлил масла в огонь этих возражений: он заявил, что обвинению сразу же стало понятным, что Эйхмана не может защищать израильский адвокат, так как возникнет конфликт между «профессиональными обязанностями» и «национальными эмоциями». Что ж, этот конфликт представлял собой суть всех возражений в адрес судей-евреев, а аргумент господина Хаузнера в их поддержку, что судья может ненавидеть преступление, но быть объективным к преступнику, распространяется и на адвоката защиты: юрист, защищающий убийцу, не оправдывает убийство. Истина заключается в том, что давление за стенами суда делало невозможным, мягко говоря, возложить на гражданина Израиля обязанность по защите Эйхмана.

И, наконец, аргумент-возражение, что никакого еврейского государства на момент совершения преступления не существовало. Просто формальное, оно настолько противоречит реальности и требованиям совершить правосудие, что его со спокойной душой можно оставить для ученых споров специалистов. В интересах правосудия (как не связанного с некоторыми иными задачами, которым, сколь важными сами по себе они ни были бы, нельзя позволить превалировать над правосудием, главной целью закона) для подтверждения своей юрисдикции суду не следовало ссылаться ни на концепцию пассивной персональности — что жертвами были евреи и что только Израиль может говорить от их имени, — ни на принцип универсальной юрисдикции применительно к Эйхману, так как он был hostis generis humani- «врагом человечества», по отношению к которому действуют такие же законы, что и направленные против пиратства. Обе теории, долго обсуждавшиеся как в суде Иерусалима, так и за его стенами, по сути, размазали тему и скрыли очевидную аналогию между судом в Иерусалиме и процессами, которые проходили до него в других странах, где для наказания нацистов или их пособников было введено специальное законодательство.

Концепция пассивной персональности, в Иерусалиме базировавшаяся на просвещенных взглядах, которые П.Н. Дрост изложил в книге «Преступление государства» (1959), подразумевающая, что при определенных условиях в деле может быть применим принцип forum patriae victimae («голос суда есть голос жертвы»), к сожалению, означает, что уголовное преследование инициируется правительством от имени жертв, которые, как предполагается, имеют право на возмездие. Позиция обвинения действительно была таковой, господин Хаузнер начал свое выступление словами: «Когда я стою перед вами, судьями Израиля, здесь, в этом суде, обвиняя Адольфа Эйхмана, я здесь не один. Рядом со мной на этой трибуне стоят шесть миллионов обвинителей. Но, увы, они не могут направить обвиняющий перст в сторону стеклянной клетки и прокричать faccuse человеку, который сидит в ней… Их кровь взывает к небесам, но их голос невозможно услышать. На меня возложена обязанность стать их голосом и от их имени выдвинуть обвинения в ужасающих преступлениях». Такой риторикой обвинение ответило на основное возражение против процесса — что он начат не во имя правосудия, но чтобы успокоить души жертв и, возможно, утолить их жажду мести.

Фору (1898 г.), в котором он пытался привлечь внимание общественности к антиеврейской сущности так называемого дела Дрейфуса; название для письма — «Я обвиняю!» — придумал французский журналист и политик Жорж Клемансо.

Уголовные преследования, так как они обязательны и потому инициируются, даже если жертва предпочла бы забыть и простить, на основании законов, «сущность» которых — цитируя статью Телфорда Тейлора в New-York Times Magazine — «заключается в том, что преступление совершается не только против жертвы, но и главным образом против общества, чей закон оно нарушает». На преступника обрушивается правосудие, потому что его действие нарушило покой и безопасность общества в целом, а не потому, как в делах гражданской юрисдикции, что вред был причинен отдельным личностям, которым теперь требуется компенсация. Компенсация по уголовным делам имеет совершенно иной характер: это само государство, требующее «компенсации», это также и требование принятого общественного порядка, который был нарушен и который необходимо восстановить. Иными словами, должен превалировать закон, а не истец.

Еще менее оправданным, чем попытка обвинения построить процесс на концепции пассивной персональности, было намерение суда истребовать правомочности универсальной юрисдикции, так как это находилось в полном противоречии как с ведением процесса, так и с законом, по которому судили Эйхмана. Было сказано, что принцип универсальной юрисдикции может быть применим, потому что преступления против человечности аналогичны давно известному преступлению — пиратству, а тот, кто совершает их, как и пират, по традиционному международному праву становится hostis generis humani — «врагом человечества». Однако Эйхман обвинялся главным образом в преступлениях против еврейского народа, а его поимка, которую теория универсальной юрисдикции была призвана оправдать, определенно была обусловлена не преступлениями против человечности, а исключительно его ролью в «окончательном решении».

Но даже если бы Израиль похитил Эйхмана исключительно потому, что он был врагом человечества, а не потому, что он был hostisJudaeorum- «врагом еврейского народа», сложно было бы обосновать законность его ареста. Исключение пирата из принципа территориальности — который в отсутствие международного уголовного кодекса остается единственным законным юридическим принципом — сделано не потому, что он враг всех и, следовательно, его и могут судить все, а потому, что его преступление совершено в открытом море, а море за пределами территориальных вод не принадлежит никому. Более того, пират, «бросая вызов всем законам, не признает ни один флаг» (Г. Цейзель. Ежегодник Британской энциклопедии, 1962 год), его деятельность, по определению, ведется им самостоятельно; он изгой, потому что добровольно поставил себя вне всех организованных обществ и по этой причине стал «врагом всех в равной мере».

Безусловно, никто не возьмется утверждать, что Эйхман вел свою деятельность самостоятельно или что он «не признавал ни одного флага». В этом отношении теория пиратства служила лишь способом уклониться от одного из фундаментальных вопросов, которые поставили преступления такого рода, а именно, что они совершались и могут совершаться лишь в условиях преступного правосудия и преступным государством.

Аналогия между геноцидом и пиратством не новая, так что в этой связи стоит отметить, что Конвенция по предупреждению и наказанию преступления геноцида, чьи резолюции приняла Генеральная ассамблея ООН 9 декабря 1948 года, решительно отклонила требование универсальной юрисдикции и предложила взамен, что «лиц, обвиняющихся в геноциде… должен судить правомочный трибунал государств, на территории которых был совершен акт геноцида, или международный уголовный трибунал, имеющий такую юрисдикцию». В соответствии с этой конвенцией, которую Израиль подписал, суд должен либо учредить международный трибунал, либо попробовать переформулировать территориальный принцип таким образом, чтобы он был применим к Израилю. Оба варианта возможны и находятся в сфере компетенции суда.

Возможность учреждения международного трибунала суд, не вдаваясь в детали, отверг по причинам, которые мы обсудим ниже, но причина, по которой не была найдена новая выразительная дефиниция территориального принципа — с тем чтобы суд в конце концов мог истребовать для себя юрисдикцию на основании всех трех принципов: территориального, а также пассивно-персонального и универсального, словно простое сложение трех совершенно различных принципов юрисдикции создавало обоснованную претензию, — была тесно связана с полным нежеланием всех заинтересованных сторон вспахать целину и действовать, не полагаясь на прецеденты.

Израиль легко мог бы претендовать на территориальную юрисдикцию, если бы только объяснил, что «территория», как это понимает закон, является политической и юридической концепцией, а не просто географическим термином. Она касается не столько и не в первую очередь участка суши, сколько пространства между индивидуумами в группе, члены которой связаны с ней и в то же время отделены друг от друга и защищены особыми связями, основанными на общем языке, религии, общей истории, обычаях и законах. Эти связи стали до такой степени пространственными, что они сами образуют пространство, внутри которого действуют и взаимодействуют все члены группы. Государство Израиль никогда не возникло бы, если бы многие века разбросанный повсюду еврейский народ не создал и не установил бы свое собственное специфическое промежуточное пространство, то есть еще до возвращения ему его исторической территории.

Однако суд так и не осмелился бросить вызов прецедентам, даже в отношении беспрецедентного характера происхождения государства Израиль, что, несомненно, было ближе всего его сердцу и разуму. Вместо этого судебная процедура была похоронена в потоке прецедентов — во время заседаний на первой неделе процесса, к которым относятся первые пятьдесят три раздела судебного заключения, — многие из которых, по крайней мере на неподготовленный слух дилетанта, звучали как сложные софизмы.

Суд над Эйхманом на самом деле был не более, но и не менее чем последним среди многочисленных процессов в странах-наследницах, которые прошли после Нюрнберга. Обвинение совершенно обоснованно изложило в приложении официальную интерпретацию Закона от 1950 года, которую ясно и не-двусмысленно сделал министр юстиции Пинхас Розен: «В то время как другие народы приняли необходимые законы для наказания нацистов и их приспешников вскоре после окончания войны, а некоторые еще до того, как война закончилась, еврейский народ… не обладал политической властью, чтобы предать нацистов и их подручных суду, пока не было образовано наше государство».

Таким образом, суд над Эйхманом отличался от процессов в странах-наследницах только в одном отношении — подсудимый не был арестован должным образом и экстрадирован в Израиль; напротив, чтобы он предстал перед судом, был грубо нарушен международный закон. Выше упоминалось, что только отсутствие de facto у Эйхмана гражданства позволило Израилю избежать ответственности за его похищение, и понятно, что, несмотря на бесчисленные прецеденты, на которые ссылался суд в Иерусалиме, ни разу не был упомянут единственно уместный: похищение из Швейцарии агентами гестапо Бертольда Якоба, германского еврея, журналиста-левака.

Ни один другой прецедент не годился, потому что все они касались беглецов от правосудия, которых не только возвращали на место совершенных ими преступлений, но и в тот самый суд, который выдал или мог бы выдать имеющий юридическую силу ордер на арест — условия, которые Израиль не смог выполнить.

В этом случае Израиль действительно нарушил территориальный принцип, огромное значение которого заключается в том факте, что землю населяет множество людей, и эти люди подчинены многим разным законам, поэтому распространение одного территориального закона за границы и пределы действия его юридической силы немедленно влечет за собой конфликт с законом другой территории.

Это, к несчастью, было единственной почти беспрецедентной чертой всего суда над Эйхманом, и определенно у этого случая нет никаких шансов стать юридически обоснованным прецедентом.

Что мы скажем, если завтра какое-нибудь африканское государство пошлет своих агентов на Миссисипи и похитит одного из лидеров тамошнего движения за сегрегацию? И что мы сможем возразить, если суд в Гане или Конго сошлется на дело Эйхмана как на прецедент?

Его обоснованием стали беспрецедентность преступления и возникновение еврейского государства.

Были, однако, и важные смягчающие обстоятельства, суть которых сводилась к следующему: другого варианта просто не было, если намерение отдать Эйхмана под суд действительно существовало. У Аргентины имелся впечатляющий список нацистских преступников, которых она отказалась выдать; даже если бы между Израилем и Аргентиной существовал договор об экстрадиции, запрос о выдаче почти наверняка не был бы удовлетворен. Не помог бы и захват Эйхмана полицией Аргентины, с тем чтобы она выдала его Западной Германии: ранее Бонн пытался добиться экстрадиции из Аргентины таких известных нацистских преступников, как Карл Клингенфусс и до-ктор Иозеф Менгеле (последний участвовал в самых чудовищных медицинских «экспериментах» в Освенциме и обвинялся в «селекции»), но безуспешно. В случае Эйхмана такой запрос был бы вдвойне безнадежным, так как согласно аргентинскому закону все преступления, связанные с последней войной, попадали под закон о сроке давности — пятнадцать лет — то есть после 7 мая 1960 года Эйхмана невозможно было бы экстрадиро-вать законным образом. Короче говоря, рамки закона не предлагали никакой альтернативы похищению.

Те, кто убежден, что правосудие, и ничего более, есть цель закона, будут склонны смириться с актом похищения, но не из-за прецедентов, а, напротив, по причине его отчаянной беспрецедентности, необходимость которой обусловило неудовлетворительное состояние международного закона. В этой связи существовала единственная альтернатива тому, что сделал Израиль: вместо захвата Эйхмана и вывоза его в Израиль агенты могли бы убить его на одной из улиц Буэнос-Айреса. О таком варианте развития событий нередко упоминали во время дебатов по делу — довольно странно, что чаще всех прочих этот вариант рекомендовали те, кого больше всех прочих шокировало похищение. Здесь были свои преимущества, потому что обстоятельства дела находились вне обсуждения, но предлагавшие эту версию забыли, что тот, кто берет закон в свои руки, оказывает услугу правосудию только в одном случае: если он по окончании «миссии» вернет ситуацию в прежнее русло, чтобы закон снова стал действовать, а его акт будет юридически оправдан хотя бы посмертно.

На ум сразу же приходят два прецедента сравнительно недавнего прошлого. Первый — случай Шалома Шварцбарда (В России он известен как Самуил Исаакович Шварцбурд — еврейский поэт, публицист и анархист. Здесь Ханна Арендт неверно указывает фамилию, очевидно, имеется в виду Согомон Тейлерян (1896–1960) — деятель армянского национально-освободительного движения, народный мститель, застреливший 15 марта 1921 года в Берлине одного их главных организаторов массовой депортации и геноцида армян, бывшего министра внутренних дел Турции Мехмеда Талаата-пашу.), который 25 мая 1926 года в Париже застрелил Симона Петлгору, бывшего гетмана украинской армии, ответственного за погромы во время Гражданской войны в России и утверждавшего, что у него на руках кровь ста тысяч жертв, которых он убил между 1917 и 1920 годами. Второй — армянин по фамилии Тинде-лян**, в 1921 году в самом центре Берлина застреливший Тала-ат-бея, безжалостного убийцу, участвовавшего в армянских погромах в Турции в 1915 году, во время которых была вырезана треть (шестьсот тысяч человек) армянского населения Турции.

Суть в том, что ни один из этих мстителей не ограничился убийством своего «преступника»: оба немедленно сдались полиции и потребовали, чтобы их судили. Оба воспользовались процессом, чтобы в ходе судебных слушаний показать всему миру, какие чудовищные преступления были безнаказанно совершены против их народов. На суде над Шварцбардом использовались почти те же приемы, что и в деле Эйхмана. Такое же изобилие документов, свидетельствовавших о преступлениях, правда, в тот раз они были собраны для защиты (Еврейским комитетом под председательством ныне покойного доктора Лео Моцкина, которому потребовалось полтора года, чтобы собрать материал и опубликовать его в книге «Погромы на Украине 1917–1920», 1927 год).

Тогда и обвиняемый, и его адвокат говорили от имени жертв, и им даже удалось поднять вопрос о евреях, «которые не могли выступить в свою защиту» (см. судебную речь Анри Тореза в его книге «Процесс о погромах», 1928 год). Оба были оправданы, в обоих случаях возникло ощущение, что их поступок «символизировал, что их народы наконец решили защитить себя, оставить позади моральные сомнения и преодолеть покорность перед лицом оскорблений», как с восхищением писал о деле Шварцбарда знаменитый французский журналист и публицист Жорж Суарес.

Преимущества такого решения проблемы законности, стоящей на пути правосудия, очевидны. В конце концов процесс — это «шоу», но даже если это шоу, в нем участвует «герой» — тот, что в центре пьесы, к кому прикованы все взоры, и в этом случае он — настоящий герой. При этом персонаж процесса находится под стражей, потому что это «не спектакль с заранее известным финалом», здесь есть элемент «непреодолимого риска», который, по словам Киркхаймера, является обязательным фактором всех криминальных процессов. «Я обвиняю!» — тоже обязательный атрибут с точки зрения жертвы — звучит, конечно же, более убедительно в устах человека, который был вынужден взять закон в свои руки, чем голос назначенного правительством чиновника, не рискующего ничем. И все же — в отличие от практических соображений, таких как, например, что Буэнос-Айрес шестидесятых едва ли предлагает те же гарантии или ту же публичность обвиняемому, как Париж и Берлин двадцатых годов, — весьма сомнительно, что такое решение оправдало бы себя в случае Эйхмана, и столь же понятно, что оно было бы таким же неоправданным.

На пользу Шварцбарда и Тинделяна работало то обстоятельство, что они оба принадлежали к этническим группам, у которых не было ни собственного государства, ни системы правосудия, в мире не существовало трибуналов, куда такие группы могли бы привести свои жертвы. Шварцбард, который умер в 1938-м, более чем за десять лет до провозглашения еврейского государства, не был ни сионистом, ни националистом иного толка; но нет ни малейшего сомнения, что государство Израиль приветствовало бы такого гражданина — хотя бы потому, что он стал причиной трибунала для преступлений, которые так часто оставались безнаказанными. Его чувство справедливости было бы удовлетворено. И когда мы читаем письмо, которое Шварцбард отправил из парижской тюрьмы своим братьям и сестрам в Одессу: «Faites savoir dans les villes et dans les villages de Balta, Proskouro, Tzcherkass, Oumany]itomir… pertez-y le messageedifiant: la colere juive a tire sa vengeance! Le sang de Vassassin Petliioura, qui ajalli dans la ville mondiale, a Paris… rappellara le crimeferoce… commis envers lepauvre et abandonnepeoplejuif» («Разнесите по городам и весям, в Бальду передайте, в Проскурово, Черкасск, Умань, Житомир… такое назидательное послание: гнев евреев вынудил его к мести! Кровь убийцы Петлюры, пролившаяся в главном городе мира, Париже… послужит напоминанием о лютом злодеянии… против бедного и обездоленного еврейского народа!»), — мы сразу же узнаем — нет, не только язык, на котором, вообще-то, говорил в суде господин Хаузнер (язык Шалома Шварцбарда был неизмеримо более благородным и живым), но и чувства, и состояние души евреев всего мира, к которым, как казалось, это письмо взывало.

Я настаивала на сходстве суда над Шварцбардом в 1927 году в Париже и процессом Эйхмана в 1961 году в Иерусалиме, потому что они показали, сколь не готов был Израиль, как и весь еврейский народ, распознать в преступлениях, вменявшихся Эйхману, беспрецедентное преступление, и с каким трудом, должно быть, далось понимание этого еврейскому народу. В глазах евреев, рассуждающих исключительно с точки зрения собственной истории, катастрофа, которая постигла их при Гитлере и унесла треть их народа, представляется не некоей новой формой преступления, не беспрецедентным геноцидом, а, напротив, старейшим из всех известных им преступлений. Это неверное толкование, почти неизбежное, если мы учитываем не только факты еврейской истории, но и, что более важно, современное самосознание еврейского народа, возглавляет список всех провалов и дефектов иерусалимского процесса. Никто из участников так до конца и не понял всего ужаса Освенцима, который по сравнению со злодействами прошлого имеет совершенно иную природу, потому что он предстал перед обвинением и судьями не более чем большим чудовищным погромом из еврейской истории. И они поверили, что существует прямая линия от раннего антисемитизма нацистской партии к Нюрнбергским законам 1935 года, а от них — к изгнанию евреев из рейха и, в итоге, к газовым камерам. Однако политически и юридически эти «преступления» отличны не только по степени серьезности, но и по существу.

Нюрнбергские законы 1935 года легализовали дискриминацию, практиковавшуюся до того немецким большинством против еврейского меньшинства. В соответствии с международным законом прерогативой суверенного германского народа было выделить национальное меньшинство, какую бы долю населения оно ни составляло, при условии, что законы о национальных меньшинствах придерживаются прав и гарантий, закрепленных международными договорами и соглашениями. Международные еврейские организации пытались получить для вновь созданного меньшинства те же права и гарантии, которые были подтверждены Женевской конвенцией меньшинствам в Восточной и Юго-Восточной Европе. Но хотя эта защи-та не была получена, другие государства в целом признавали Нюрнбергские законы как часть закона Германии, поэтому гражданин Германии не мог вступить в «смешанный брак», например, в Голландии.

Преступный характер Нюрнбергских законов был национальным преступлением: он нарушал национальные, конституционные права и свободы, но он никак не затрагивал взаимное признание закона разными нациями, то есть не был субъектом «международной вежливости». «Принудительная эмиграция», или изгнание, ставшее официальной политикой после 1938 года, очень даже касалось международного сообщества по той простой причине, что изгнанники появились на границах других стран, которые были вынуждены либо принять их, либо переправить в другие государства, точно так же не желавшие их впускать. Другими словами, изгнание народов — это уже преступление против человечности, если под «человечностью» мы понимаем не более чем международную вежливость.

Ни национальное преступление по легализации дискриминации, превратившейся в преследование по закону, ни международное преступление по изгнанию не были беспрецедентными даже во времена новейшей истории. Легализованную дискриминацию практиковали Балканские страны, а изгнание в массовом масштабе происходило после многих революций. А вот когда нацистский режим провозгласил, что народ Германии не только не желает больше видеть в стране евреев, но желает стереть весь еврейский народ с лица земли, тогда-то и появилось новое преступление, преступление против человечности — в смысле преступления «против природы человека», или против самой природы человечества.

Изгнание и геноцид, хотя это два международных преступления, следует разделять: первое — это преступление против народа-согражданина, тогда как второе — нападение на человеческое многообразие как таковое, то есть на атрибут «природы человека», без которого сами слова «человечество» или «человечность» лишились бы смысла.

Пойми суд в Иерусалиме, что между дискриминацией, изгнанием и геноцидом есть различия, мгновенно стало бы ясно, что тягчайшее преступление, с которым суд столкнулся — физическое уничтожение еврейского народа, — было преступлением против человечности, совершенным против всех евреев земли, и что только выбор жертв, а не природа преступления, мог брать свои истоки в долгой истории ненависти к евреям и антисемитизме. Поскольку жертвами были евреи, было справедливо и правильно, что правосудие должен творить еврейский суд, но так как это было преступление против человечности, для правосудия требовался международный трибунал.

Неспособность суда увидеть это различие было удивительным, потому что его уже обозначил ранее министр юстиции Израиля Розен, который в 1950 году настаивал на «различии между этим законопроектом [о преступлениях против еврейского народа] и законом о предотвращении и наказании за геноцид», который обсуждался, но не прошел утверждения в парламенте Израиля. По-видимому, суд счел, что у него нет права переступить через ограничения муниципального закона, поэтому геноцид, не нашедший отражения в законе Израиля, невозможно было должным образом принять во внимание.

Среди многочисленных и в высшей степени авторитетных голосов, прозвучавших в пользу международного трибунала, был лишь один — голос Карла Ясперса, — который в интервью радио Базеля заявил четко и недвусмысленно: так как преступление касается всего человечества, все нации мира и должны быть допущены к процессу. Этот аргумент в пользу международного суда потерялся среди других предложений, которые исходили из иных соображений и были более легковесными. Многие друзья Израиля, евреи и неевреи, считали, что страна должна выступать как обвинитель, но не как судья, что суду следует собрать данные, сформулировать обвинения и представить их в ООН.

Израиль должен содержать заключенного, пока не будет собран специальный трибунал, чтобы судить его, демонстрируя таким образом крайнюю необходимость учреждения постоянного международного уголовного суда и подготовки юридически правомерного международного уголовного кодекса.

Проблема этих предложений заключалась в том, что Израиль мог легко опровергнуть их: они действительно были совершенно нереалистичными с точки зрения того факта, что Генеральная ассамблея ООН «дважды отклоняла предложения рассмотреть возможность учреждения постоянного международного уголовного суда» (Бюллетень Антидиффамационной лиги(Американская неправительственная организация, ставящая своей целью борьбу с клеветой на еврейский народ, основана в 1913 году. «Права англичан» — синоним незыблемости фундаментальных свобод и прав, которые не может отобрать ни один монарх, и в этом смысле король и крестьянин равны.). Но другое, более практичное предложение, которое обычно не упоминают по причине его реалистичности, сделал президент Всемирного еврейского конгресса доктор Нахум Гольдман. Он предложил Бен-Гуриону учредить международный суд в Иерусалиме, пригласив в судьи представителей каждой страны, пострадавшей от нацистской оккупации. Но этого было бы недостаточно: это стало бы лишь укрупнением трибуналов стран-наследниц, а заметное ухудшение отправления правосудия, которое присуще суду победителей, лечению не поддается. Однако это был бы практический шаг в верном направлении.

Израиль, как многие припомнили, яростно протестовал против всех этих предложений. И хотя справедливо, как отме-тил Иосал Рогат (в книге «Процесс Эйхмана и норма права», опубликованной Центром исследования демократических инстатутов, Санта-Барбара, 1962 год), что Бен-Гурион всегда «казалось, не понимал, когда ему задавали вопрос: «Почему бы его не судить в международном суде?», так же справедливо, что те, кто задавал этот вопрос, не понимали, что для Израиля единственной беспрецедентной особенностью процесса было следующее: впервые (с 70 года н. э., когда римляне разрушили Иерусалим) евреи получили возможность судить за преступления, совершенные против них же, впервые им не надо было обращаться к другим за защитой и справедливостью или прибегать к соглашательской фразеологии относительно прав человека — прав, которые, и это они знали лучше, чем кто бы то ни было, приходилось отстаивать только очень слабым, не имевшим сил защищать свои «права англичан*», — и заставить уважать свой закон.

Сам факт, что у Израиля был свой закон, в соответствии с которым он мог провести такой процесс, задолго до суда над Эйхманом был сформулирован в виде фразы, которую по случаю первого чтения Закона от 1950 года в кнессете произнес господин Розен: «Это революционная трансформация, которая произошла в политическом положении еврейского народа».

Опираясь на эти яркие события и сильнейшее желание, Бен-Гурион произнес: «Израилю не требуется защита международного суда».

Более того, аргумент, что преступление против еврейского народа было в первую очередь преступлением против человечества, на который опирались предложения организовать международный трибунал, серьезно противоречил закону, в соответствии с которым судили Эйхмана. Таким образом, все, кто предлагал Израилю передать своего пленника, должны были бы сделать следующий шаг и объявить Закон о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года неправильным, мол, он противоречит тому, что произошло на самом деле, он не распространяется на факты. И это в самом деле было бы чистой правдой. Потому что убийца оказывается под судом из-за того, что он нарушил закон общества, а не потому, что лишил семью Смит мужа, отца и кормильца, следовательно, эти современные, нанятые государством убийцы, занимавшиеся массовыми казнями, должны отправляться под суд потому, что они нарушили устройство человечества, а не потому, что они убили миллионы людей.