СПб. 1842 г., марта 14 дня
СПб. 1842 г., марта 14 дня
Боткин – чудовище! Старый развратник, козел грехоносец! С ужасом прочел я нечестивое письмо твое,{260} с ужасом выслушал рассказы Кульчика{261} о Вашем общем непотребстве, пьянстве, плотоугодии, чревонеистовстве и прочих седьми смертных грехах!.. Покайтеся: время близко – еду к вам и – буду пьянствовать с вами.
О Б<откин>! понимаю, друже, тебя. Гнусный желудок не позволяет мне пить много, зато офицер кое-как еще служит.
Трагическое распутство! Звучите бокалы и стаканы, раздавайтесь нестройные клики пьяной радости, буйного веселия – «ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..»{262} Эй, ты милая – <…> да ну, без нежностей, <…> – «ведь нигде на наш вопль нету отзыва»!
В письме твоем мне крепко понравились эти строки, которые повторяю, как будто мои собственные: «Я соглашусь лучше иметь приютом своим <…> и конкубиною <…>, которая будет <…> из денег, – нежели страдать по хладной красавице; лучше замереть в разврате, чем в пряничной любви». Мысль, достойная человека! Нет подлее и унизительнее роли несчастного влюбленного. Да, теперь я это слишком глубоко чувствую и понимаю. Готов всю жизнь упиваться до безумия красотою и грациею в образе женщины; но – уверен в этом – буду уметь быть пьяным благоразумно, не теряя себя, и только – кажется мне – предположение или достоверное убеждение, что сия «дочь бедных, но благородных родителей» неравнодушна к моей некрасивой и дикой особе, может возбудить во мне какое-нибудь чувство, sine qua non…[21] Любовь по преимуществу жизнь и ремесло женщины: ей сроднее тут сделать шаг вперед, не так стыдно ошибиться; но мужчине – бррр! – Будь он хоть семи пяденей во лбу, но я почувствовал бы к нему слишком обидное для его самолюбия сожаление.
Давно собирался писать к тебе; но отвращение к перу делается во мне какой-то болезнию. Да и о чем писать? А поговорить хотелось бы о многом. Да – мне еще надо разругать тебя на чем свет стоит.
С чего ты взял, лысый чорт, смешивать мизерную особу И. П. К<люшнико>ва с благородною особою Петра Бульдогова? И как ты в величавом образе сего часто упоминаемого Петра Бульдогова мог не узнать друга твоего, Виссариона Белинского, вечно неистового, всегда с пеною у рту и с поднятым вверх кулаком (для выражения сильных ощущений, волнующих сего достойного человека)?.. О Б<откин>! Б<откин>! ты обидел меня, ей-богу, обидел! Если бы ты оплевал лучшую горячую статью мою – я бы наплевал и на тебя, и на нее, и на себя, как на вздор и пустяки; но тип, сей первый и робкий опыт юного таланта на совершенно новом для него поприще… опыт, столь удачный, столь блестящий – о Б<откин>! Б<откин>! где ж дружба, где любовь! Мрачное мщение, выходи из утробы моей, выставляй змеиные жала свои, о Едельмона, Едельмона!{263} и пр. Нет, Б<откин>, не шутя, я способен ко многим родам сочинений, когда вдохновляет меня злоба. Идея «Педанта» мгновенно блеснула у меня в голове еще в Москве, в доме М. С. Щепкина, когда Кетчер прочел там вслух статью Шевырки. Еще не зная, как и что отвечу я, – я по впечатлению, произведенному на меня доносом Шевырки, тотчас же понял, что напишу что-то хорошее… В Питере эта штука прошла незамеченной; «Москвитянина» у нас никто не читает, Шевырка известен, как миф. Впрочем, Панаев вчера сказал, что уж странно не узнать меня-то в этой статье, где я весь (будто бы вылился), и странно приписать ее И. П. Кл<юшнико>ву, которого тут и видом не видать, слыхом не слыхать…{264} А статейка была не дурна, да цензурный комитет выкинул всё об Италии и стихи Полевого – злую пародию на стихи Шевырки.{265}
Кстати об И. П. К<люшнико>ве: он не то, что пиэтист, а уж просто <…>, или, лучше сказать, <…>-рыба. Он делается каким-то imb?cile:[22] говорит об одних моментах, всем надоедает, все на него смотрят, как на помешанного. Недавно он выдумал новую штуку: Гоголь художник, но «Ревизор», «Иван Иванович и Иван Никифорович» и пр. – не художественные произведения, ибо-де не было высокого искусства изображать чучел, вроде Держиморд. Поверишь ли, Б<откин>, этот человек иногда бывает отвратительно жалок, и, вместо спора, хотелось бы замазать ему рот пекинскою желтою глиною[23] …
Статьею о Майкове я сам доволен, хоть она и никому здесь особенно не нравится, а доволен ею я потому, что в ней сказано (и притом очень просто) всё, что надо, и в том именно тоне, в каком надо было сказать.{266} Статья о «Мирошеве» не подгуляла бы, если б цензура не вырезала из нее смысла и не оставила одной галиматьи.{267} После статьи о Петре Великом ни одна еще статья моя не была так позорно ошельмована, как статья о «Мирошеве». Нравятся мне очень два стихотворения Огарева – «Характер» и «Была пора», только зачем он, дерзкий человек, позволяет себе личности на таких достойных особ, как, например, твой благородный друг В<иссарион> Б<елинский>: всё, в чем говорится «о раскаянии, как мучении слабых душ», я принимаю на свой счет. «Кабак» вообще не дурен, но концом подгулял. Мне очень жаль, что я не увиделся, разъехавшись, с этим милым Огаревым. Жму ему руку и даю братское лобызание.{268}
Уведомь меня, ради аллаха, – проводивши меня, застал ли ты у себя Гоголя и Щепкина?
Что Гоголь? Печатает ли «Мертвые души»?
1-я половина повести Ган «Напрасный дар» мочи нет, как хороша, убийственно хороша.{269}
«Дяде Кроносу» – очень удачно переданная вещь.{270} Что это за свинья Гёте-то как личность! Без воли, без силы, прекрасная душа, истинный Клавиго – хуже нас, грешных. Ну, да чорт с ним!{271}
Летом я опять в Москве, во что бы то ни стало, и притом не меньше, как от одного до двух месяцев. Зимняя поездка меня переродила – я поздоровел и помолодел. Вообрази себе, что теперь я сплю по-твоему: в какое бы время ночи ни лег – сию же минуту, как убитый. О моем духовном здравии и состоянии писать к тебе нечего: об этом ты ведай по себе. Мучительный зензухт{272} ощущаю к жизни беззаботной, пустой, праздной, бражнической. Дома быть не могу ни минуты – страшно, мучительно, холодно, словно в гробу. Ну, авось либо не напишу ли к тебе еще на днях нескольких строк, а теперь лень, да что-то и не пишется. А потому прощай.
Твой В. Белинский.
P. S. Уведомь сейчас же, если Шевырка спятит с ума или сомлеет. Посылаю к тебе записку Панаева к Краевскому с надписью: «Очень нужное»; из нее ты увидишь ясно, что считает в жизни «очень нужным» сия благородная натура.{273} Кудрявцеву умиленно кланяюсь, а также и Грановскому, Кетчеру и всем нашим, в число которых включаю и М. С. Щ<епкина>. Кланяюсь Кольчугину{274} – спасибо ему за письмо его, умное и интересное. Читал я его Панаеву. Статьи Сабурова прочту:{275} коли Кольчугин хвалит, видно, хороши.
Профессорам{276} – низкий поклон.
Ну, прощай.
Комнаты моей ты не узнал бы – великолепие неописанное! Огромная карта Европы (на французском языке) закрывает печь; против – карта России, огромная, эстамп с картины Берне – солдат, зарывающий в могилу товарища.{277} Ну, и прочее.
Я всё надеялся, что ты пришлешь мне с Кульчиком заметки об истории Лоренца и выписку из Гегеля; но пьянство есть порок… Теперь я сам должен, с моею ученостию, наговоря много, ничего не сказать о Лоренце.{278} Чорт тебя возьми!
До отъезда в Москву я забрал у Кр<аевско>го 1000 р.; по приезде он мне тотчас отдал, по расчету, с лишком две остальные, а недавно и еще 500 (когда я и не просил). Из этого можешь видеть, честный <ли> человек Кр<аевский>. Он груб – русский человек мошну развязывает с кряхтением (когда мало денег) – вот и всё; но в честности его нельзя сомневаться. Увы! страшно подумать – 3500 р.! Где ж они? – спросишь ты:
…Всё исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит —
Куда они? зачем? откуда? – кто их спросит…{279}
Ей-богу, не шутя, Б<откин>, готовь мне денег в мае месяце; да не по мелочи, а какую ни на есть (как позволят тебе средства) сумму, ибо оную тебе в декабре отдам. Без твоей же суммы придется пешком идти в Москву, а уж хоть пешком, да приду же.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.