Глава 2 Зов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Зов

Всякое путешествие в Китай начинается с притяжения. Американский писатель Джон Херси, родившийся в семье миссионеров в Тяньцзине, назвал это “зовом”.

На первом курсе я посещал вводные занятия по современной китайской политике. Речь шла о революции и гражданской войне, о метаниях председателя Мао, о падении и восхождении Дэн Сяопина, который вернул Китай миру. Всего пять лет прошло со времени демократических манифестаций 1989 года, когда студенты, не многим старше меня, поставили палаточный городок на площади Тяньаньмэнь, в сердце власти компартии – маленькое государство в государстве, жившее импульсивным идеализмом. По телевизору казалось, что они будто разрываются между Востоком и Западом: они были лохматы, у них были магнитофоны и цитаты из Патрика Генри, однако пели они “Интернационал” и вставали на колени, чтобы обратиться с просьбой к людям во френчах, как у Мао. Один студент говорил репортеру: “Я не знаю точно, чего мы хотим, но мы хотим этого побольше”. Манифестации закончились бойней в ночь с 3 на 4 июня под рев громкоговорителей: “Здесь не Запад, здесь – Китай!” Политбюро впервые после революции использовало НОАК против народа. Партия гордилась тем, что справилась с угрозой, но, осознавая ущерб собственному имиджу, в последующие годы так тщательно стирала эти события из истории, что уцелели только их призрачные контуры.

Заинтересовавшись Китаем, я полетел в 1996 году в Пекин, чтобы полгода изучать там язык. Город меня ошеломил. Никакие съемки не могли передать, насколько ближе он был, по духу и географически, открытым всем ветрам монгольским степям, чем неоновым огням Гонконга. Пекин пах углем и чесноком, дешевым табаком и шерстью. В трескучем такси с закрытыми окнами и включенным на всю мощность обогревателем запах прилипал к нёбу. Пекин лежал между гор на Северо-Китайской равнине, и зимой ветер из земель Чингисхана хлестал по лицу.

Пекин показался мне шумным и малопривлекательным местом. Одним из самых приятных зданий в городе была гостиница “Цзянго”, которую ее архитектор с гордостью назвал идеальной копией “Холидей-инн” в Пало-Альто. Экономика Китая уступала итальянской. Чувствовалась близость деревни: чаще всего я ужинал в “синцзянском” мусульманском квартале, где жили уйгуры. У крошечных ресторанчиков из серого кирпича топтались пугливые овцы, во время обеда одна за другой исчезавшие на кухнях. Вечером, когда поток посетителей иссякал, официантки и повара забирались на столы и там спали.

Интернет пришел в Китай двумя годами ранее, однако на сто человек приходилось лишь пять телефонных линий.

Я привез из США модем и включил его в розетку в спальне. Он издал громкий хлопок и больше не включался.

Когда я впервые побывал на площади Тяньаньмэнь, я увидел по трем ее сторонам Мавзолей Мао, Дом народных собраний и сами Тяньаньмэнь – Врата Небесного спокойствия. Но не было, разумеется, и следа демонстраций, и ничего на площади не поменялось с 1977 года, когда останки Мао положили в стеклянный саркофаг. Для меня, иностранца, было большим искушением, осмотрев монументы в сталинском духе, счесть, что компартия обречена. Тем летом “Нью-Йорк таймс” напечатала статью “Долгий путь к неуместности”, где говорилось: “некогда вездесущей партии” уже “почти не видно”.

Одна сторона площади была посвящена будущему. Гигантское табло (16 метров в высоту и 9,6 метра в ширину) с электронными часами, которые отсчитывали секунды до того момента, как гласила надпись, когда “китайское правительство восстановит суверенитет над Гонконгом”. Менее чем через год Великобритания планировала вернуть Китаю Гонконг, приобретенный ею после победы в Первой опиумной войне (1842). Китайцы отчаянно отрицали историю завоеваний, когда они были “разделены, как дыня” между иностранными державами, и возвращение Гонконга должно было стать символом восстановления чести Китая. Перед часами фотографировались туристы и молодожены.

Возвращение Гонконга вызвало патриотический подъем. После почти двадцати лет реформ и вестернизации китайские писатели обрушились на Голливуд, “Макдоналдс” и американские ценности. Бестселлером в то лето стала книга “Китай может сказать ‘Нет’”. Авторы – группа молодых интеллектуалов – осуждали китайскую “одержимость Америкой”, которая, по их мнению, подавила национальное творческое начало диетой из виз, заграничной помощи и рекламы. В книге говорилось, что если Китай не станет сопротивляться “культурному удушению”, то будет “порабощен” и история национального унижения продолжится. Китайское правительство, опасающееся стихийно распространяющихся идей (пусть и полезных для него), изъяло книгу из продажи. Однако у нее появилось множество подражаний (“Почему Китай может сказать ‘Нет’”, “Китай все еще может сказать ‘Нет’” и “Китай всегда должен говорить ‘Нет’”). Первого октября, когда китайцы праздновали День образования КНР, передовица в “Жэньминь жибао” напоминала: “Патриотизм требует от нас любви к социалистическому строю”.

Два года спустя я вернулся в Китай, чтобы учиться в Пекинском педагогическом университете. Почти все, что я знал об этом учебном заведении, относилось к 1989 году. Учащиеся Пекинского педагогического были среди самых активных участников демонстраций на Тяньаньмэнь: бывало, на площадь выходило до 90 % студентов университета. Однако почти всех, кого я встретил тем летом, одолевала жажда потребления. Трудно представить, насколько все переменилось. В дни расцвета социализма вышел фильм “Никогда не забудем” о человеке, которого свело с ума желание заполучить новый шерстяной костюм. А теперь в Китае выходил журнал “Руководство по покупке эксклюзивных товаров”, публикующий материалы вроде “Кто получит дом после развода?” Статья о напитках называлась “Мужчины, выбирающие газировку” (они славны своим “самоуважением, у них есть идеалы и амбиции”, они “нетерпимы к посредственности”).

Китайское правительство предложило народу сделку: процветание в обмен на лояльность. Мао боролся с буржуазными излишествами. Нынешние китайские лидеры поощряли стремление к хорошей жизни. В первую же зиму после демократических манифестаций рабочие в Пекине получили больше мяса, курток, одеял, шипучки и растворимого кофе. Город запестрел плакатами: “Займи деньги и воплоти свою мечту”.

Люди привыкали отдыхать. Всего два года прошло с тех пор, как рабочая неделя сократилась с шести до пяти дней. Потом правительство перекроило календарь, и появилось нечто доселе невообразимое: трехнедельный отпуск. Китайские ученые в ответ занялись ‘‘изучением досуга”, который ознаменовал “новый этап общественного развития”. Однажды в выходные я присоединился к своим сокурсникам-китайцам, собравшимся во Внутреннюю Монголию. Поезд был переполнен, а вентиляционная система накачивала в вагон дизельные выхлопы. Но никто не жаловался: определенное удовольствие заключалось уже в том, чтобы куда-нибудь ехать.

После колледжа я работал репортером в Чикаго, Нью-Йорке и на Ближнем Востоке. В 2005 году в “Чикаго трибьюн” меня спросили, не желаю ли я вернуться в Китай. Я забрал вещи из квартиры в Каире и душной июньской ночью приземлился в Пекине. Около 250 миллионов китайцев тратили в день менее доллара с четвертью. Игнорировать при описании нового Китая огромную долю его населения, почти равную населению США, – крупная ошибка, но увидеть ее можно, лишь осознав масштаб и темп перемен в стране. Я не узнал Пекин. Я стал искать в мусульманском квартале овец, но их убрали с улиц ради “городской эстетики”. Доходы населения росли со скоростью, прежде не виданной ни в одной большой стране. В мой прошлый приезд в Китай доход на душу населения равнялся трем тысячам долларов (показатель США в 1872 году). Соединенным Штатам понадобилось 55 лет, чтобы дойти до семи тысяч. Китай справился за десятилетие.

Теперь КНР каждые шесть часов экспортировала столько же товаров, сколько за весь 1978 год, то есть незадолго до того, как капитан Линь Чжэнгуй сбежал на материк. К Линю меня привела экономика. Я допытывался у ученых, что вызвало перемены в Китае, а Линь к тому времени стал видным экономистом. Ему исполнилось шестьдесят. Короткие седые волосы, густые брови, очки в тонкой оправе, спадавшие с носа… Я ничего не знал о его прошлом. Когда я назвал его имя другому экономисту, тот предположил, что судьба Линя расскажет мне о причинах китайского бума больше, чем все мои книги.

Когда я впервые спросил об этом Линя, он вежливо ответил: “Это давняя история”. Он редко рассказывал о побеге. Мне это было понятно, но любопытство мое росло. После нашей первой встречи я много раз навещал Линя. Мы обсуждали его последние работы, и в какой-то момент он решился ответить на вопросы о своем прошлом. Я выправил нужные документы и посетил Тайвань. Линь, по его словам, хотел просто “испариться”.

Чтобы найти прежний, знакомый мне Китай, я отправился в деревню. Это был Китай из книг и живописи тушью. Месяц я провел в провинции Сычуань, путешествуя пешком и автостопом. Я ночевал в казавшихся полузаброшенными селениях, откуда зов большого города выманил всех, кроме тех, кто был слишком стар или мал, чтобы подчиниться ему.

Деревенские старожилы шутили, что когда они умрут, рядом не окажется человека достаточно сильного, чтобы нести гроб.

Было время, когда китайские города казались островами в море нищих деревень. Теперь Китай еженедельно застраивал территорию, по площади сопоставимую с Римом, и в юн году оказался страной городов, а не деревень. Я испытывал особое чувство, въезжая в город-протей с милями неразмеченного пустого асфальта и домами, в которых пока не живут. Когда друг-китаец спросил меня, какой из американских городов следует посетить во время следующей поездки в США, а я назвал Нью-Йорк, он ответил настолько тактично, насколько мог: “Всякий раз, когда я там бывал, он выглядел одинаково”. Я никогда не отказывался от приглашения в Пекин: места и люди испарялись прежде, чем появлялся шанс увидеть их снова.

Когда я искал, где поселиться, я видел рекламу “Мерлин шампейн таун”, “Винис уотер таухаусис” и “Мунривер ризорт кондо”. В итоге я выбрал “Глобал трейд мэншн” – остров среди строительного океана. Неизвестные проектировщики установили там звуконепроницаемые окна: постояльцам в обозримом будущем предстояло быть окруженными шумом. Я жил на 27-м этаже и по утрам перед работой изучал китайский у окна, наблюдая за небольшой армией в оранжевых касках и никогда не останавливавшимся подъемным краном. Ночью являлась новая смена, так что отблески от сварочных аппаратов мерцали в окнах непрерывно. “Глобал трейд мэншн” казался вполне подходящим местом для уяснения того, что именно подразумевает компартия под “социализмом с китайской спецификой”.

Спустя девять лет после того, как “Таймс” объявила об уходе КПК со сцены, партия стала богаче и влиятельнее, чем когда-либо. Она насчитывала восемьдесят миллионов членов (каждый двадцатый взрослый китаец), а организованная оппозиция полностью отсутствовала. Это позволяло партии создавать ячейки в самых вестернизированных технологических компаниях и хеджевых фондах. Китай представлял собой высокоразвитую диктатуру – но без диктатора. Правительство было ответственно перед партией. Партия назначала генеральных директоров, католических епископов, редакторов журналов. Она рекомендовала судьям, как решать дела особой важности. Партия направляла военную верхушку. На низших уровнях партия использовала методы западных закрытых клубов: талантливая молодая журналистка, с которой я познакомился в Пекине, сказала, что вступила в партию в колледже, потому что это удваивало число доступных вариантов карьеры, а также потому, что один из любимых профессоров уговорил ее помочь выполнить партийную “квоту по девушкам”.

Когда я приехал в Китай, партия как раз занялась “образовательной кампанией по сохранению передового характера КПК”. По партийным меркам это было большим прогрессом. Никаких публичных обвинений, никакой привычной для 60-70-х годов конфронтации. Партия теперь попросту поощряла людей праздновать “красный юбилей” (годовщину их вступления в партию). Каждого коммуниста попросили написать отзыв о себе объемом две тысячи слов. Рынок почувствовал в этом шанс, и вскоре появились сайты, предлагающие образцы характеристик. Они начинались с необходимых извинений, вроде: “Я не уделял достаточно внимания развитию научного взгляда на мир”. Журналистка, вступившая в партию в колледже, попыталась рассказать о себе по-своему, но на ежемесячном собрании ее характеристику раскритиковали за отсутствие одобренных фраз, так что девушке пришлось вернуться к стандарту.

За семь лет моего отсутствия язык изменился. Словом “товарищ”, тунчжи, стали называть друг друга геи и лесбиянки. Однажды в банке я стоял в очереди. Пожилой человек, с нетерпением глядя вперед, призвал: “Тунчжи, давай поторопимся”, и два тинейджера согнулись от смеха. А слово, обозначающее официанток и продавщиц – сяоцзе, теперь употреблялось по большей части для обозначения проституток. И эти сяоцзе по всей стране стали пользоваться популярностью среди командированных.

Но сильнее всего меня поразили “амбиции”, е синь, дословно “дикое сердце”. В китайском языке выражение “дикое сердце” всегда указывало на варварскую необузданность и несбыточные мечты – как гласит старая поговорка, такова жаба, мечтающая проглотить лебедя. Более двух тысяч лет назад авторы трактата “Хуайнаньцзы” советовали правителям не давать важные должности людям амбициозным, а острые орудия – глупцам. Но вдруг все переменилось. Словосочетание “дикое сердце” зазвучало в ток-шоу. Полки магазинов ломились от книг вроде “Великие “дикие сердца’: взлеты и падения героических бизнесменов-первопроходцев” или “Как в двадцать лет иметь “дикое сердце’”.

Когда летняя жара пошла на убыль, я отправился на встречу с человеком, о котором уже много слышал. Чэнь Гуанчэн был младшим из пяти братьев в крестьянской семье в Дуншигу, деревне с населением в полтысячи человек. Перенесенная в детстве болезнь сделала его слепым, и до семнадцати лет он не получал образования. Домашние читали ему книги. Чэнь слушал радио. Его вдохновлял пример отца: тот до взрослого возраста был неграмотным, а потом пошел в школу и в конце концов стал учителем.

Чэнь обучился массажу и иглоукалыванию, что было почти единственным доступным в Китае занятием для слепых. Однако его занимала юриспруденция, и он записался на курсы аудита. Отец подарил ему книгу “Юридическая защита для инвалидов”, и Чэнь просил родителей и братьев читать ему вслух. Он обнаружил, что его семья не получает положенных ей по закону налоговых льгот. Чэнь отправился в Пекин со своей жалобой и, к всеобщему изумлению, добился требуемого. Спустя некоторое время он женился на женщине, которая звонила в эфир радиошоу. Ее родители, как и большинство китайцев, не одобрили брак со слепцом, но она все равно вышла за Чэня.

В Дуншигу, где выращивали ячмень, соевые бобы и арахис, массажист со знанием юриспруденции оказался востребованным, и соседи стали обращаться к нему за помощью. Однажды он не позволил местным властям получить землю, чтобы сдавать ее потом крестьянам в аренду по большей цене. В другой раз он закрыл бумажную фабрику, загрязняющую местную реку. Когда к нему приехал журналист, Чэнь сказал, что “самое важное для обычных людей – знать, что у них есть право” пожаловаться. Он был необычным явлением в мире китайской политики – не только из-за своей биографии, но и потому, что был активистом нового типа, менее понятным, чем обычные диссиденты.

В 2005 году, когда я услышал о Чэне, он собирал сведения о женщинах, которых принудили к аборту и стерилизации за нарушение закона “одна семья – один ребенок”. Когда те отказывались или бежали, местные власти брали в заложники их родителей, братьев и сестер. После того как Чэнь помог пострадавшим составить иск, его посадили под домашний арест.

Я отправился самолетом в Шаньдун, а оттуда на нескольких такси доехал до Дуншигу. В сонный полдень я добрался до узкого проселка. Я вышел из машины и пошел пешком. Чэнь жил в одноэтажном деревенском доме с оплетенными лозой каменными стенами и плакучей ивой у ворот. Во дворе висели выцветшие праздничные плакаты. Я почти приблизился к дому, когда путь мне преградили двое мужчин. Один был костлявый и с обветренными щеками, второй – коренастый и улыбчивый.

– Его нет дома, – сообщил мне коренастый. Он улыбнулся и подошел так близко, что я смог унюхать, что он ел за ланчем.

– Я думаю, он дома. Он меня ждет.

Коренастый ответил, что даже если Чэнь и дома, то гостей он точно не ждет. Начали подходить другие, по двое и трое. Один взял меня за руку и повел обратно к такси. Появилась милицейская машина, и офицеры попросили у меня документы. Они сказали, что мне нельзя здесь находиться, и предложили: либо я еду в участок “отдохнуть”, либо убираюсь восвояси.

Коренастый больше не улыбался. Он требовал ответа, как я узнал о слепце из Дуншигу. “Из интернета”, – объяснил я. И по недоуменному выражению его лица понял, что с тем же успехом мог бы сказать: меня привели сюда феи. Коренастый открыл дверцу такси и толкнул меня внутрь.

Я рухнул в машину, и мы в сопровождении милиции выехали из деревни. Таксисту было любопытно, из-за чего сыр-бор. Я объяснил, что Чэнь собирал данные о злоупотреблениях в ходе осуществления политики “одна семья – один ребенок”, и водитель сказал, что знает место неподалеку, где люди жалуются на то же самое. Он отвез меня в городок Нигоу и высадил у магазинов на главной улице. На первом этаже был магазин удобрений, над ним – зарешеченное окно. Когда я вышел из такси, к окну шагнула женщина.

Я спросил, что она там делает. “Мы не можем уйти. Мы несвободны”. Женщина спокойно объяснила, что местные чиновники, отвечающие за контроль над рождаемостью, держат ее здесь, потому что невестка не согласилась ни на насильственную стерилизацию, ни на уплату штрафа (примерно равного ее годовому доходу) за слишком большое количество детей.

– Давно вы здесь?

– Три недели.

– И много вас?

– Пятнадцать.

Странная обстановка для интервью. Я стоял под окном, она смотрела сквозь решетку. Я огляделся. Люди спешили по своим делам. С одной стороны была парикмахерская, с другой – ларек с фруктами.

Отдел по контролю над рождаемостью находился через улицу. Человек за столом – начальник статистического отдела Вань Чжэньдун – сказал, что не знает ни о каком изоляторе, и прибавил, что люди, жалующиеся, будто они под арестом, чаще всего не желают платить штраф за то, что у них слишком много детей. “Политику [ограничения рождаемости], – заявил Вань, – приняло 99,9 % местного населения”.

Вернувшись в Пекин, я решил позвонить слепому Чэнь Гуанчэну. Линия молчала. Я не мог дозвониться до него месяцами. Юрист по имени Тэн Бяо не удивился моему рассказу о Нигоу. Люди называли эти импровизированные тюрьмы “черными”. Узнать, сколько их и где именно они находятся, крайне непросто. “Людям очень тяжело донести информацию до юристов или СМИ, – объяснил Тэн. – Местные власти изо всех сил стараются, чтобы никто про это не узнал”.

Интернет являлся загадкой для Дуншигу, но не для Пекина. Власти оценили потенциал Сети: страна опоздала к Промышленной революции, и теперь китайское правительство надеялось, что информационная революция поможет догнать Запад. Но вскоре энтузиазм угас. В 2001 году Цзян Цзэминь объявил интернет “политическим, идеологическим и культурным полем боя”. Когда я вернулся из провинции Шаньдун, Министерство общественной безопасности расширило перечень информации, официально запрещенной к распространению в Сети. Правительство, стремившееся категоризировать действительность, для начала запретило распространение информации девяти типов, например “слухов” и вообще всего, что способно “подорвать доверие” к государству. Теперь же список расширили до одиннадцати пунктов, включив в него “подстрекательство к незаконным собраниям” и “информацию о деятельности незаконных организаций граждан”.

Однако объем доступной информации непрерывно увеличивался. В начале 2005 года в Китае насчитывалось всего полмиллиона блогеров. К концу года их стало вчетверо больше, и правительство обязало ИТ-компании ввести систему “самодисциплины”, чтобы контролировать то, как люди пользуются Сетью. Шаг за шагом партия возводила Великий файервол – цифровую стену, скрывающую от китайских пользователей газетные статьи о лидерах КНР и доклады правозащитных групп. В конце концов партия распорядилась изгнать из Китая западные соцсети вроде “Твиттера” и “Фейсбука”. В отличие от Великой стены, цифровой вал постоянно эволюционировал, чтобы противостоять новым угрозам или порождать ощущение открытости. Нередко я узнавал, что нечто уже запрещено, пытаясь набрать адрес – и получая страницу с кодом ошибки вроде HTTP 404, “Страница не найдена”.

Партия преисполнилась решимости покарать тех, кто покушался на ее монополию в сфере информации. В 2004 году хунаньский журналист Ши Тао посетил планерку, где редактор передал инструкции насчет того, какие темы нельзя затрагивать во время годовщины протестов на Тяньаньмэнь. Тем же вечером Ши открыл свой электронный почтовый ящик (huonyan 1989@yahoo.com.cn) и переслал эти инструкции редактору Democracy Forum, сайта в Нью-Йорке. Два дня спустя пекинское управление госбезопасности обратилось к руководству Yahoo! China с запросом о владельце аккаунта, его адресах и содержании писем. Интернет-компания согласилась, и 23 ноября 2004 года Ши Тао арестовали. Его обвинили в “разглашении государственной тайны”. После суда, который длился два часа, Ши приговорили к десяти годам заключения.

Расправа с Ши стала демонстрацией силы: правительство старалось удержать контроль над обстоятельствами. Когда правозащитники раскритиковали Yahoo! за передачу властям КНР информации, соучредитель компании Джерри Ян возразил: “Если хотите заниматься бизнесом, приходится уступать”. Это не осталось незамеченным. На заседании подкомитета Конгресса, посвященном китайскому сегменту интернета, республиканец Крис Смит поинтересовался: “Если бы полвека назад тайная полиция захотела узнать, где прячется Анна Франк, стоило ли ради соблюдения местных законов делиться с нацистами этой информацией?” Однако руководство Yahoo! стояло на своем, и, когда мать Ши Тао подала в суд за причинение ее сыну вреда, компания ходатайствовала об отклонении иска.

Давление на компанию все росло. Осенью 2007 года республиканец Том Лантос (он пережил Холокост) вызвал Яна и глав других интернет-компаний на заседание сенатского Комитета по международным отношениям и заявил: “Вы – моральные пигмеи”. Мать Ши Тао выступила со слезными показаниями, и Ян трижды поклонился ей: “Я лично хочу извиниться перед вами”. Руководство Yahoo! уладило разногласия с семьей, однако Ши остался за решеткой. Китайцы усвоили: интернет никогда не станет пространством свободы.

Жить в “Глобал трейд мэншн” оказалось слишком спокойно и дорого, а мне нужно было практиковаться в китайском языке. Когда я предложил домовладельцу забрать страховой депозит в качестве квартплаты за последний месяц, он растерялся и постарался быстрее закончить разговор. Потом я понял, что предложил ему “менструацию” вместо “платы за месяц”.

Обширные городские районы были перестроены перед Олимпиадой 2008 года. Родившаяся в Пекине писательница Чжа Цзяньин, вернувшись в столицу после учебы в США, процитировала слова своего друга, описавшего город как пространство, где невозможно найти место для птичьей клетки. Последние районы старого Пекина представляли собой главным образом узкие улочки с одноэтажными, крытыми черепицей домами из серого кирпича и дерева. Заведенный здесь порядок сохранялся около семи веков. Такие кварталы были заложены еще при династии Юань. Их стали называть хутунами. Этот монгольский термин в китайском языке обозначает узкую улицу или аллею. Монголы использовали слово хутун для измерения расстояний. Еще в 1980 году в городе было шесть тысяч хутунов. Сейчас все они, кроме нескольких сотен, уже снесены, и на их месте выросли офисные здания и жилые комплексы. А из сорока четырех дворцов сохранился лишь один.

Я навел справки и нашел одноэтажный дом – № 45 по Цаочан-бэйсян. Большинство людей в старых домах пользовались общим туалетом за углом от моей входной двери. Но этот дом оснастили туалетами и сделали в нем четыре современные комнаты, окружающие небольшой сад с финиковым деревом и хурмой. Когда я назвал адрес Старому Чжану, шоферу “Чикаго трибьюн”, он неодобрительно покачал головой: “Вы двигаетесь в неправильном направлении. Вам нужно подниматься от земли к небу”.

Стены были пористыми, потолок в дождь протекал, а когда зима одержала верх над отоплением, я стал носить дома лыжную шапку. Под полом было налажено движение мышей, жуков и гекконов. Иногда свернутым в трубку журналом я убивал скорпиона. Зато у меня была возможность жить с открытыми окнами. Через улочку мой сосед для развлечения держал на крыше голубятню. Он привязывал к ногам птиц деревянные трубочки, и они свистели, когда голуби летали широкими кругами у нас над головами.

Окно над моим столом выходило на Барабанную башню (Гулоу) – высокий деревянный павильон, построенный в 1272 году. Сотни лет Барабанная башня, вместе с соседней Колокольной, подсказывала пекинцам, когда ложиться и когда вставать. Это были самые высокие строения в округе. В Барабанной башне находилось двадцать четыре кожаных барабана, достаточно больших для того, чтобы их бой слышали в самых далеких уголках столицы.

Императоры были одержимы желанием контролировать смену времен года и суток. Весной правитель объявлял, когда придворные могли сменить меха на шелк, а осенью указывал время, чтобы сгребать листву. Контроль над временем оказался настолько связанным с императорской властью, что в 1900 году, когда иностранные войска вошли в Пекин, солдаты забрались на Барабанную башню и вспороли барабаны штыками. Тогда китайцы переименовали ее в “Башню осознания унижения”.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.