Часть первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть первая

Баварский лес. Так называются довольно большие горы в Баварии. Самая высокая из них поднимается к небу почти на полтора километра. На склонах растут ель, бук, пихта; в долинах — обширные луга.

На левом берегу Дуная, в семи часах езды от Регенсбурга, у самого подножия Баварского леса, затерялось небольшое поселение — около трех десятков казарменного типа домов из красного кирпича, с высокими остроконечными крышами.

Возле некоторых домов хлевы, сложенные из крупных ноздреватых камней, и дощатые сараи. По утрам слышно мычание коров, пение петухов, хриплый лай собак.

В войну здесь размещался экспериментальный «Зондер-лагерь Пюртен-Зет». По сей день еще кое-где торчат ряды колючей проволоки. Сейчас тут лагерь для перемещенных лиц и называется он просто «Пюртен-Зет». Этим лагерем вроде бы ведает Управление верховного комиссара по делам беженцев при Организации Объединенных Наций, а на самом же деле хозяином является американская военная полиция.

Кто такие перемещенные лица? Какая сила загнала их в «Пюртен-Зет» и удерживает до сих пор, хотя прошло более восьми лет с тех пор, как бежали отсюда прежние хозяева лагеря?

Перемещенные лица... Среди них и агенты гитлеровской разведки, каратели, истязавшие соотечественников, бургомистры. Есть среди них и просто люди, которых грозная военная буря разметала по всей земле.

В «Пюртен-Зет» всех их удерживает страх. У одних он от понимания неизбежной ответственности за злодеяния; у других страх этот от ядовитой лжи, которую ежечасно, каждодневно обрушивали враги на головы запуганных людей.

Живут перемещенные лица на чужбине по-разному: одни на иудины сребреники обзавелись хозяйством, другие почти что нищенствуют.

Вспомните: в тревожные годы войны молчаливые почтальоны разносили по домам письма-треугольники. Среди них были страшные «похоронки». В них слова: «Командование войсковой части, полевая почта №... сообщает, что ваш муж (сын, отец, брат), верный воинской присяге, пал смертью храбрых за нашу Советскую Родину...» Иногда вместо слов «пал смертью храбрых» писалось «пропал без вести».

Пропал без вести... Живой или мертвый, захвачен врагом, или просто нет никаких следов, ушел в разведку и не вернулся — разорвало солдата снарядом или завалило землей в окопе — разве мало было на войне всякого!

Писарь пошлет извещение. Много слез выплачет мать о родном сыночке, безутешная в своем горе молодая жена... Нет горше печали. Когда в «похоронке» написано, что дорогой человек пал смертью храбрых, там всегда точно указано, что он похоронен. А когда пишется, что пропал без вести?..

Где-то в глубине сердца шевелится очень и очень слабая, но надежда: может, еще отыщется, вернется... Летят годы — один, два, пять десять. А надежды не сбываются. Родных нет и нет.

Мать дрожащей рукой поставила свечку за упокой души погибшего сына: жена реже утирает косынкой соленые вдовьи слезы; ребятишки заученно отвечают взрослым: «Папа погиб на фронте». И не знают они, не догадываются, что их папка живехонек, что он называется теперь страшной кличкой «перемещенное лицо», что он содержится где-то в лагере на чужие, проклятые деньги.

Лагерь для перемещенных лиц... В них свои порядки, обычаи, свои законы.

В «Пюртен-Зет» в одном из красных домов, который числится как блок 7А, в шестьдесят третьей комнате живут трое. Перед ними, на столе из некрашенных досок — графин баварского пива, круг жесткой немецкой колбасы, несколько сушеных рыбешек и хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, как его режут только немцы.

Нет никакого праздника, просто суббота. Они пришли с работы, договорились выпить, поутешить постоянную боль в сердце. Одного зовут Иннокентием Каргапольцевым. Он высок ростом, широк в плечах, даже по виду сразу скажешь — сибиряк. Волосы у него белые, седые, а брови густые, черные — такой у него раньше был цвет волос. Иннокентий рассеянно улыбается.

— Ты чего улыбаешься, с хорошенькой немочкой познакомился? — поинтересовался Сергей Пронькин

— Именинник он, — пошутил Николай Огарков, маленький, худой, подвижный.

— Какой там именинник!.. Родные места приснились. — Иннокентий налил пива в стаканы. — Село мое Кабанском прозывается. Недалеко от Байкала...

— Постой, постой, — перебил Сергей. — Ты же говорил, что из-под Пензы?

Каргапольцев махнул рукой. Усмехнулся.

— Мало ли что мы тут о себе рассказывали. Я сейчас правду говорю.

Он отхлебнул пива, отодвинул стакан, прищурился, уставился в окно.

— Вот за окном горы, чуточку наши места напоминают, только у нас красоты больше... Ну, приехал я, сошел, стало быть, на станции Тимлюй — это в шести верстах от нашего Кабанска — и, гляжу, — Гутя. Я с ней до войны дружил. Привозит она меня домой, на столе бутылка, омуль и соленый, и горячего копчения, и всякое там прочее.

Иннокентий рассказывал медленно, слова произносил сочно, со вкусом.

— Утром мы с батей пошли на лодке в море, на Байкал. Поставили сети и вытащили вот такого сига, много окуней, а они, понимаешь, здоровенные. Ну, думаю, вот это была жизнь, паря.

Николай Огарков вдруг со злостью стукнул кулаком по столу, стаканы подпрыгнули, зазвенели.

— Хватит, не перчи рану! — Схватил стакан, залпом выпил. Затем как-то вдруг стих.

— И правда, хватит. В другой раз доскажешь, — мрачно проговорил Сергей Пронькин. — Скинемся лучше на бутылку шнапса, от пива только брюхо пучит.

Но тут в дверь загремели, в комнату ввалился красный, словно только что из парной, секретарь коменданта лагеря Нечипорчук.

— Господа. Приказано сейчас же всем собраться в столовой на беседу представителя Народно-трудового союза.

— Это что еще за «народный союз» появился? — спросил Николай

— Это организация, — как-то странно важно изрек Нечипорчук. — А организация эта ставит перед собой задачу — занять таких, как ты, перекати-поле, добрым делом, чтоб не спились окончательно... Собирайтесь!

— Ясно, — усмехнулся Иннокентий. — Выходит, не один бог печется о нашей душе.

Нечипорчук ушел, друзья переглянулись.

— Гад! — бросил Николай. — Такой и на том свете приспособится.

— Шныряет по комнатам, — проворчал Сергей. — Пересчитывает, все ли на месте.

— Боятся, что убежим?

— От себя, паря, никуда не уйдешь.

— А если домой, в Россию?

Едва Иннокентий собрался ответить, как в разговор вмешался Сергей.

— Нет, домой я не согласен. Сыт по горло...

— Мелешь, паря, — оборвал его Иннокентий.

— Мелю? Коммуну ихнюю помню, была у нас в тридцатом. Все свели на общий двор, до последней курицы. В первую же зиму и куры, и коровы передохли. Не только бабы, даже мужики ревели.

— Не знаю, — отозвался Иннокентий — Хотя могло и так быть. Вспоминаю. Часто. И нету зла у меня. По незнакомой дороге шли, через репейник, можно сказать, пробирались. Как же тут штаны не порвать? Теперь все мы умники, а отцы наши дурнее нас были? То надо понять, что доля им трудная досталась.

Сергей опустил голову: не ждал такого.

— Один ноль в пользу Кеши, — заключил Огарков

Спорили так они частенько. Каждый отстаивал какие-то свои путанные взгляды... Не хотелось им думать и не хотелось знать, что разговоры эти — без всякой пользы, что они барахтаются, как котята; их несет, как щепки в половодье, мутный, грязный поток.

Столовая была в подвале казармы, там же был и буфет: четыре секции за метровыми барьерами. Буфетчицы негромко переговаривались между собой по-русски, вплетая украинские и немецкие слова. Вон та, высокая, крепкая бабища — здесь старшая. Ее называли не по-русски — Софи, называли с почтением, многие с заискиванием.

В конце зала устроены подмостки. В пасху, троицу, рождество с этих подмостков раздаются старинные русские и украинские песни. А кое-где выступают танцовщицы, их привозят из Регенсбурга, или даже из Мюнхена.

На этот раз, как видно, не будет ни доморощенного хора, ни танцовщиц. На подмостках составлены в длинный ряд три стола, накрытые голубым сукном.

Иннокентий и его приятели чуточку опоздали, но все-таки без большого труда нашли себе место недалеко от сцены.

За голубым сукном сидели комендант лагеря Милославский, его секретарь Нечипорчук, представитель американской администрации — массивный, выхоленный блондин с прилизанными волосами, а также наиболее почетные «господа» из числа перемещенных лиц.

На самом краю подмостков стоял чернявый человечек с проборчиком вдоль вытянувшейся клином головы. Он о чем-то рассказывал, размахивая руками, петухом вышагивая по сцене.

— Смотрите, — усмехнулся Иннокентий, — ну прямо петрушка: прыгает, лопочет, а разобрать ничего невозможно.

Но вот в зале вроде поутихло, Иннокентий вслушался.

— Господа, мы переживаем тяжелое время, — выкрикивал человечек. — Наша святая Русь томится под игом большевистских комиссаров. Яркое солнце в России снова померкло. Что мы должны делать в теперешних условиях? Сидеть сложа руки и ждать, когда нас причалит к обетованному берегу? Или самим искать путь к свободе, к счастью? Наши великие друзья, — он поклонился американцу и осклабился, — готовы прийти к нам на помощь. Но освобождение родины, господа, это все же наше с вами дело. Консолидация сил российской эмиграции — вот главная цель, которую ставит перед собой наша организация. Что означает НТС? Это значит Народно-трудовой союз. Его правление в Мюнхене, но НТС — это чисто российская, самостоятельная организация, которая в своей деятельности руководствуется только интересами отечества. — Он опять поклонился американцу. — Эта наша организация пользуется исключительно большим авторитетом. Наша литература пробивается даже в Россию.

Докладчик вдруг громко высморкался в платок и выпалил скороговоркой:

— Заканчивая, я обращаюсь к вам, господа, с призывом: кто не хочет прозябать без пользы, вступайте в Народно-трудовой союз.

В разных концах зала раздались жидкие хлопки, шум, несвязные выкрики. Комендант застучал карандашом по столу, призывая к порядку и тишине. Под шумок Иннокентий сходил в буфет, на их столе появились бутылка крепкого пива, бутерброды с колбасой.

Комендант все стучал карандашом, а в зале громче звенели стаканы. Милославский предоставил слово американцу.

— Господа, «Американский комитет освобождения порабощенных народов Восточной Европы» полностью одобряет и поддерживает цели Народно-трудового союза, так блистательно изложенные представителем этой организации, господином Гаремским...

Американец долго толковал о «трудной миссии освобождения человечества», о защите свободы, а зал жил своими заботами, шумел, бутылки наклонялись все чаще.

— Кеша, — пьяно заговорил Николай — ты, брат, прости, виноват я... Нет меня в живых на земле, понимаешь, нет для всех, которые дома. Отрезанный ломоть... А ты рану разбередил: домой, вишь, съездил во сне...

— Ты, паря, это брось. Я не в обиде... Не во сне бы съездить, а взаправду.

— Охота?

— Бывает.

— И у меня такие мысли случаются... Эх, оставим это.

Сергей затянул чистым и звонким баритоном любимую песню друга:

Славное море, священный Байкал,

Славный корабль — омулевая бочка.

Эй, баргузин, пошевеливай вал,

Молодцу плыть недалечко.

— Может, уйдем отсюда? — вдруг предложил Николай.

— Куда?

— Хоть к бесу. Тошно, понимаешь.

Прожит еще один день. Воскресенье, парни еще спят...

Лесопильный завод, на котором работали Иннокентий Каргапольцев и его товарищи, стоял на берегу. Отсюда лесоматериалы отправляются во многие города Западной Германии, и, прежде всего, в Мюнхен и Нюренберг, для нужд судостроительной, угольной и мебельной промышленности.

Рано утром, когда пилы еще не визжат, а транспортеры не грохочут, окрестности завода похожи на дачные места. А если прийти совсем-совсем рано, то можно услышать соловья и разноголосый птичий хор. На берегу речки можно посидеть с удочкой, поймать судака, форель или окуня. Под соснами и елями — совсем как на русской земле — грибы.

В семь часов утра окрестности завода наполняются скрежетом и грохотом, визгом и громыханием, лязгом. Вся окружающая природа сразу блекнет и сереет.

После заводского гудка полным хозяином здешних мест становится управляющий, немец Людвиг Биндер. Маленький и толстый, он ходит в желтых хромовых сапогах, начищенных до блеска, и в бриджах.

Во время войны Людвиг Биндер служил в карательном батальоне «Нахтигаль» или по-русски «Соловей». Этот самый «Нахтигаль» тысячами расстреливал и истязал евреев. «Нахтигаль» с особой яростью истреблял тех, кого хватали как коммунистов.

Конечно, Биндер уже не похвалялся, не рассказывал больше о своих подвигах во Львовском гетто, где он, по слухам, сильно нажился, грабя свои жертвы. Наоборот, по его словам, он чуть ли не добровольно сдался советским партизанам и в русском плену был даже активным борцом против гитлеризма. Русским беженцам он говорил:

— Ви есть победитель. Должны зер хорошо работа. Ви должны проявиль забота о побежденных. Вь етом надо выразить ваша идея — гуманизмус...

Вот и нынче он обратился с этими словами к Иннокентию, Николаю, Сергею и другим рабочим, которые баграми выволакивали из воды тяжелые бревна, скатывали в штабеля.

Сергей выпрямился, смахнул рукавицей пот с лица, со злостью поглядел на Биндера.

— Бурдюк с г...., — тихо сквозь зубы процедил Сергей.

Управляющий не понял, но, должно быть, догадался, что это были за слова. Спросил потихоньку у Нечипорчука, что они значат.

— Ви есть красный русский агент, ви забиль, где ви есть...

Лицо управляющего покрылось бурыми пятнами, он кричал громко, с визгом и мелкие капли слюны летели в лицо Сергею. А Сергей стоял по-солдатски прямо, спокойно. Только глаза его сузились в щелки.

Спокойствие Пронькина окончательно взбесило Биндера. Он развернулся и ударил Сергея по лицу, затем еще и еще...

Сергей мог одним ударом свалить с ног толстого немца. Но он не поднял руку: хозяин может жестоко отомстить, а Сергея никто не защитит.

Биндер вдобавок оштрафовал Сергея на недельный заработок.

Пятьдесят марок штрафа — не шутка, но перебиться без них как-нибудь можно. Друзья помогут. А чем утешить оскорбленное самолюбие, чем смыть унижение?

Сергей потер горевшие огнем щеки и, не глядя на товарищей, приступил к работе. Они тоже отводили взгляд от него, стыдясь своей слабости и униженности: с ненавистью смотрели вслед Нечипорчуку, который как ни в чем ни бывало семенил за хозяином.

— Этого подлеца я знаю с сорок третьего года, — нарушил тяжкое молчание Огарков. — Мы вместе с ним были в лагере Травники.

Сказал, и вдруг смутился, замолчал: ведь в польской деревне Травники в том году размещался учебный лагерь «СС». Как теперь скажешь об этом друзьям, как им объяснишь, почему он был в том эсэсовском лагере?

— Ну, а дальше? Где разошлись ваши дорожки? — спросил кто-то.

Огарков отмолчался, будто не расслышал. Завыл заводской гудок. Каргапольцев, Огарков и Пронькин уселись на бревнах, принялись за хлеб и колбасу, за жидкий чаек из термоса: жили вместе, ели и пили тоже вместе.

После обеда работали молча: о чем тут разговаривать, кому жаловаться? Впереди только неизвестность, только страх...

Чем выше поднимались штабеля, тем труднее было закатывать толстые, длинные бревна. Под вечер приплыла тучка, спрятала солнце и ушла за ближнюю вершину. Появилась другая, рассеяла мелкие капли, которые, словно туман, повисли над речной долиной. Бревна стали скользкими, крутились на крутом настиле. Мужики ругались злобно и крепко.

Домой шли молча. Старые солдатские ботинки промокли, отяжелели от налипшей грязи.

— Оказывается, Нечипорчук твой давний знакомый, — невесело пошутил Иннокентий. — Что-то ты долго скрывал это.

— А чем тут хвастаться? Нечем.

— Расскажи, — хмуро предложил Сергей, — нам нелишне побольше знать об этом гаде.

— Ладно, открою кое-что... — неохотно отозвался Николай. — В учебном лагере Травники немцы готовили вахманов. Это палачей для еврейских гетто и лагерей смерти. Посылали по селам Польши собирать евреев... Мне после присвоили звание вахмана, а ему — обер-вахмана.

Он подумал, сплюнул.

— Распределили нас по лагерям. Меня наметили в Тремблинку, было такое проклятое место, а его, Нечипорчука, в Освенцим. В последнюю ночь перед выездом, я удрал, но немцы меня изловили. Что было делать? Назвался военнопленным, придумал себе другую фамилию и стал... Ну обо мне не стоит... Уже здесь Нечипорчук мне признался, что до конца войны служил обер-вахманом, получил от фюрера железный крест и бронзовую медаль «За усердие». Вот и вся история. Попробуй, объясни своим эту мою службу в том проклятущем лагере.

— Да выкинь ты все это из головы, — с раздражением бросил Сергей. — На родину нам не ехать, путь отрезан, значит и объясняться не придется. Не перед кем.

— Разве перед своей совестью, — заметил Иннокентий.

— Совесть-то у меня чиста.

Николай на ходу сломил ветку молодой сосенки, понюхал.

— Только смола по-нашему пахнет, остальное все шиворот-навыворот устроено...

— Да, те, которые на родине, нам не поверят, — сказал Иннокентий, возвращаясь к прежнему разговору. — Скажут: выкручиваются. Им что... Им наплевать на нашу горечь, на одиночество.

— Это точно, — согласился Сергей.

— Без надежды нельзя...

— Нам можно, — усмехнулся Сергей. — Мы теперь люди второго сорта. А куда денешься? Даже к страху привыкли. Закон тут сволочной: каждый за себя...

— Вот и рассуждаем, — вмешался Каргапольцев. — А почему? А потому, что чувствуем: делаем неладное. Повторяем чужие слова, своих-то у нас уже нет: растеряли.

— ...Живешь и боишься признаться: «Каким дураком я был вчера!» — выкрикнул Николай — Все мы так...

— Это ты куда клонишь? — спросил Сергей.

— А туда... Набраться бы смелости, да признаться своим. Во всем.

— Перед кем? Перед МГБ?

— Перед своими говорю. Перед семьей. Перед Родиной.

— А ты скажи это Милославскому, уж он с тобой побеседует, — сверкнул глазами Сергей. — Век ту беседу не забудешь. — Он помолчал, потом с грустью закончил: — А на будущее забудь такие мысли. Сожрут тебя тут.

Каргапольцев прислушивался к спору, пытался определить свое отношение к нему. Чаще он соглашался с Николаем: его взгляды были ближе. Но и Сергей вроде бы верно говорит... Попробуй тут разобраться, кто прав, кто нет.

Байкал... Подступая к самой воде, высятся вековые сосны и лиственницы, сквозь них пролегла узкая просека — дорога, уходящая на север, аж до самого Баргузина, а может, и еще дальше. В темные летние ночи над Байкалом-морем, над лесной просекой тихо горят большие, спокойные звезды. Слышно как совсем близко неторопливо дышит Байкал да у подножия горы надрывно ухают филины. По серебристой байкальской шири скользит зеленоватый лучик: из Баргузина идет сейнер.

Все это — воспоминания детства. Ведь у Иннокентия Каргапольцева оно прошло на Байкале. Его отец — Михаил Карпович работал бригадиром на Оймурском рыбзаводе и на рыбоприемном пункте Энхалук.

Воспоминания далекого детства... Иннокентий видит костер, ощущает во рту вкус омуля, зажаренного на рожне. Иннокентий прикрыл глаза, улыбнулся: «А уха? Милый, да такое блаженство может только присниться! Мамка такую уху варила! А какие рыбные котлеты жарила, во рту тают!»

Страсть к рыбалке и охоте, неуемная любовь к тайге и морю навечно привязали Кешиного отца — Михаила Карповича к Байкалу. Они определили и характер его, и привычки. Он знал много сказок, бурятских легенд, сам испытал и перевидал всяческих приключений.

В детские годы Иннокентий любил слушать неторопливый, глухой голос отца.

— Садись-ка, Кеха, чего я тебе поведаю... Давно это случилось, много годов тому назад. — Так начинались почти все рассказы отца.

— Пошли мы с кумом вверх по Толончанке, на охоту, значит. Шагаем... Рубахи от пота взмокли, комары гудят, гнус лезет аж под самую кожу. Отдохнуть бы... Ан, глядим, сохатый! Красавец! Тут бы его и щелкнуть, а невозможно: стрелять, значит, запрещено, не сезон. Сохатый метнулся в сторону, учуял нас, а там, понимаешь, лесина... Бо-ольшущая! Он перемахнул через нее и прямо, понимаешь, на медведя. Ну, Михайло и попер на сохатого. Но тот тоже не дурак: драка так драка. Ну, — говорю куму, — попали мы с тобой, паря, в свидетели. Однако, говорю, главный таежный прокурор допрос с нас снимать будет. Шучу, значит.

Сохатый изловчился и пхнул рогами медведя, топтыгин — кувырком. А тут, надо же, сохатый одной ногой угодил в нору бурундука. Медведю того и надо: сгреб сохатого лапищами, рвет его клыками. Долго бились. Сохатый вытащил ногу из норы. Стоят друг против друга, а оба обессилили. Стояли, стояли так и побрели в разные стороны. Сохатого мы после отыскали: добрался до речки, там и упал, а медведь, вишь, прополз, однако, версты две и тоже издох. Такая была история.

И про море у батьки немало всяких случаев. У Кеши дух захватывает.

С восьми лет он вместе с отцом ходил рыбачить в море. Поднимались часа в три, чуть светало. В тихую погоду Байкал лениво перекатывает невысокие волны, — глухо ударит о скалистый берег и откатит... Зато когда навалит крутой баргузин, земля загудит!

А рассветы над сибирским морем! Светлая полоска начинает постепенно шириться, сначала она светло-желтая, потом розовая, а там и пурпурная...

Говорят, что Байкал чист и прозрачен. Что ласков и суров. Что богат и щедр. Так это и есть, большая в этом правда. Кеша сидел, бывало, на берегу, на пне, там, или на перевернутой лодке, и размышлял: а ведь верно, что на Байкале и люди такие — и чистые, и щедрые, и суровые.

Они с отцом на катере ходили до сетевых лодок. В тех лодках еще спали по утру рыбаки, заметавшие с вечера сети. Вот и солнышко, пора выбирать сети. В ярких лучах утреннего солнца сверкает серебристая рыба, а над неоглядной водной гладью далеко-далеко плывет звонкая рыбачья песня.

Иннокентий тоже, как и все рыбаки, не любил пустословия, всегда с охотой выполнял дело, которое ему поручалось. Он никогда не мот соврать.

С первых дней войны Иннокентий стал курсантом Иркутского авиационного училища, был выпущен досрочно лейтенантом. Воевал храбро, получил награду — орден Красного Знамени. Однажды, это было в октябре 1942 года под Ленинградом, Иннокентий, отбомбившись, возвращался на свою базу. В этот день он поджег у немцев большой склад горючего. Настроение было отличное, он насвистывал песенку. Вдруг — резкий толчок. Машина накренилась, высота и скорость стали падать. Иннокентий понял: самолет подбит. Пытался выправить курс, но смотровое стекло застелили клубы черного дыма, разрываемого оранжевыми вспышками.

Каргапольцев открыл фонарь кабины и, прокричав свое решение экипажу, повел самолет на посадку. Тело охватила невыносимая жара... «Неужели все?» — только и успел подумать. По смотровому стеклу хлестнули верхушки деревьев. Раздался резкий скрежет, треск, удар...

Очнулся Иннокентий на рассвете. Глухо гудел лес, хмурый и неприветливый. Попытался встать, но тут же упал. Правая нога горела, сильная боль в груди затрудняла дыхание. Расстегнул куртку и сделал глубокий вдох. Осмотрелся. Неподалеку валялись обгоревшие остатки самолета, дымились прозрачным дымком.

Возле самолета — обгоревший труп. Наверное, Георгий, — штурман. Узнать невозможно. Метрах в десяти обнаружил второй труп, стрелка-радиста. Превозмогая боль, он стащил трупы в образовавшуюся воронку, засыпал землей... И тут на него навалилась слабость, острая боль в ноге.

Боль в ноге усиливалась.

Иннокентий снял с шеи шарф, зубами и руками разорвал в длину, перевязал ногу выше колена, где боль была совершенно нестерпимой. Еще раз поднялся и тут же снова упал на мокрую траву.

Лучи восходящего солнца протянулись прямыми белыми полосами над темным лесом. Значит, там восток, — отметил он. Медленно пополз навстречу солнцу. Чем дальше продвигался, тем чаще терял сознание. Во рту пересохло, шершавый язык прилипал к небу.

Каргапольцев до сих пор помнит маленькую полянку, бруснику на ней. Сколько он прополз в тот день? Вперед, поближе к своим, вперед... Хоть на метр, на шаг, но ближе.

Красная брусника и страстное стремление к своим, на восток, это он здорово запомнил. А потом — провал, пустота. Ничего, ни малого проблеска до той минуты, когда очнулся в немецком лазарете. Два месяца боролся со смертью.

Многое передумал Иннокентий в те бессонные ночи. Как вырваться из плена? Как вернуться в строй? Должны же сыскаться тут русские, вот вместе и убежим. Оружие раздобудем...

Приходили мысли и о доме, о Гуте. Она и в горячечных снах являлась...

Иннокентий лежал в палате один. Перебитая нога болела, дышал с хрипом: были поломаны ребра. О побеге нечего было и думать. Тихими ночами, когда спадала боль, оставалась одна дума — о Гуте.

Они любили друг друга. Как начиналось это светлое чувство? У любви всегда свои, нехожие дороги... Впереди им все казалось прекрасным и радостным, вся жизнь. «Вот оно, счастье, — думал тогда Иннокентий. — Любимая девушка, родное село... Чертовски хорошо жить на свете! Нынче закончу сельхозинститут и поженимся». И вдруг в воскресный день июня радио разнесло весть: началась война. Иннокентий Каргапольцев сразу же после получения диплома ученого зоотехника, стал военным курсантом.

Перед отправкой в часть ему разрешили на сутки съездить в Кабанск. Как одно мгновение протекла последняя ночь в родном селе!

Кеша и Гутя считали, что война будет короткой, скоро закончится полным разгромом врага. Гутя понимала, что война не обходится без жертв, но не плакала, только кусала губы.

— Знай, Кеша, я буду тебя ждать. Если война затянется, я уйду на фронт. Медсестрой, радисткой — кем угодно.

Иннокентий ужаснулся, стал отговаривать.

— А вырастут наши дети, спросят: «Мама, что ты делала в ту страшную войну?» Что я им отвечу?..

Последнее письмо от Гути он получил перед вылетом на то боевое задание. На последнее свое боевое задание. Маленькая записка, полная большой любви. Он хранил ее возле сердца. После второго побега из плена гестаповцы отобрали письмо.

Так началась вторая жизнь Иннокентия Каргапольцева, полная унижений и лишений, оскорблений и мучительных раздумий: жизнь в немецком плену, на чужбине.

В то утро жильцы шестьдесят третьей комнаты блока семь проснулись раньше обычного. С вечера моросил мелкий дождь. В такую погоду тоска захватывает сердце. Парни давно не спали, ворочались, но голоса не подавали. Первым заговорил Николай.

— Эх, до чего же пакостно на душе... Ну, прямо вижу мою Вязочку. Грачи кружатся над ветлами, собираются в далекий путь...

— И мать хлопочет по хозяйству... — сказал Сергей в тон ему.

Иннокентий высвободил руки поверх серого солдатского одеяла

— А у нас уже снег на горах. Сверкает на солнышке.

— Там все на месте, все по-прежнему. Только нас нет дома.

Николай неохотно встал, лениво сделал пять-шесть приседаний, подошел к окну, раздвинул давно не стиранную штору.

— Сыплет, как из сита...

Он присел на край кровати Сергея.

— Жди посланца от господина коменданта.

— Поди, еще не успели доложить.

— Нечипорчук, язви его, всегда и везде успевает, — заметил Иннокентий, поднимаясь с постели.

Так оно и случилось. Ровно в семь заявился рассыльный из комендатуры и вручил повестку — явиться к восьми на беседу. Они хорошо знали, что означает такой вызов.

Комендант лагеря «Пюртен-Зет» Константин Витальевич Милославский был вежлив: никогда не повышал голоса, не ругался и уж тем более никогда не пускал в ход свои длинные, костлявые руки. Во всяком случае здесь, в лагере перемещенных лиц, он никого пальцем не тронул. Обычно это делали другие, по его распоряжениям. Но сказанные тихим голосом, вполне приличные слова, больно ранили и обжигали душу.

Высокий и худой, он сильно сутулился. С первого взгляда казалось, будто горбат. Длинное, бледное лицо, прорезанное глубокими продольными морщинами, выражало то досаду и огорчение, то недовольство и насмешку.

— Милости прошу, господин... э-э Пронькин. Будьте добры, присядьте.

Сергей знал, что за вежливой маской в коменданте таится хитрый, расчетливый, злой человек.

Пронькин присел на край стола и положил руки на колени.

— Вы сидите, словно на допросе, — с усмешкой заметил комендант. Между тем, я пригласил вас, господин... (он взглянул в записочку, видимо забыл фамилию Сергея) господин Пронькин, на беседу.

— Я вас слушаю.

— Мне стало известно, господин э-э Пронькин, о вашем необузданном поступке.

Сергей молчал, опустив голову. Милославский придвинулся к столу, оперся об него грудью.

— Может, соизволите объяснить, как это случилось?

— Виноват. Обидно стало, не сдержался.

— И какой же faux pas — ложный шаг вы сделали?

— Я думаю, господин комендант, вам уже доложили.

— Возможно. А все-таки?

Пронькин подробно рассказал о случившемся.

— О-о! Как нехорошо. Вы забыли, господин Пронькин, о том, что наш лагерь на немецкой земле. Нас приютили, обеспечили жильем, пищей. Мы обязаны соблюдать хотя бы элементарные приличия, постоянно испытывать чувство благодарности. Не мы виноваты в том, что Россия отказалась от нас. Что мы для нее?..

Сергей почувствовал, как в нем медленно, глухо, но сильно поднимается упрямое желание не соглашаться ни в чем с этим долговязым господином.

— Только в свободном мире высоко поднято значение отдельной личности, — продолжал Милославский. Он, видимо, считал, что собеседник с интересом слушает его и соглашается. — Еще наступит час, и мы вернемся в Россию, как ее освободители, но сейчас... надо терпеливо ждать.

«Интересно, — подумал Сергей, — с кем это ты собрался идти в поход, освободитель? Много вас ходило туда, только оттуда мало кто возвратился ».

Но Пронькин не высказал этих слов, он молчал: от коменданта зависела его судьба.

— Мы должны постоянно помнить об этом грядущем священном часе и готовиться к нему...

«Готовьтесь, готовьтесь!..» — язвительно подумал Сергей.

— Мы должны крепить дружбу с немецким народом, а также с нашими великими американцами. Французы говорят: «Les amis ре nos amis sont nos amis» — друзья наших друзей — наши друзья. Вы поняли мою мысль, господин Пронькин?

— Не совсем.

— Надо помириться с управляющим. Вы должны попросить прощения у господина Биндера, и тогда я могу ходатайствовать, чтобы вас оставили на работе.

— Этого сделать я не могу, господин комендант...

— Почему не можете?

— Он издевался надо мной, он издевается над всеми нами, над русскими...

— Вам надо хорошо обдумать свое положение, господин... э-э-э... Пронькин.

— Я не буду просить прощения у этого господина.

— Что ж... Тогда я освобождаю себя от обязанности защищать вас.

— Это дело ваше.

— Подумайте еще раз, очень хорошо подумайте.

Милославский поднялся. Встал и Сергей.

— Господин Пронькин, — почти ласково проговорил Милославский, — если вы будете уволены, мы не сможем разрешить вам оставаться на территории нашего лагеря. А это, сами понимаете...

— Все, господин комендант? Разрешите идти?

— Идите, мы с вами оба будем еще думать.

Сергей покинул кабинет коменданта.

— Странные люди, эти русские, — размышлял Милославский, оставшись один. — Я хотя и сам русский, а этих не понимаю. Откуда у них эта лапотная гордость? Или, может быть, это идет от большевистского фанатизма?

Да, для коменданта лагеря Милославского не понятна была «загадочная русская душа». Да и как ему было понять эту душу, когда большую часть своей жизни он прожил за границей: семью товарища одесского окружного прокурора Милославского, отца Константина Витальевича, вместе с другими белоэмигрантами, вынесло в Париж. Константин окончил Сорбонну, получил диплом юриста. После нападения гитлеровских полчищ на Советский Союз, молодой Милославский кинулся «освобождать отечество». Вместе с немецкими войсками прибыл в Одессу. И вот он уже в управлении полиции безопасности «генерального округа Николаев». Начал с должности переводчика, а под конец выслужился до начальника КРИПО (отдела криминальной полиции). Тут ему все пригодилось: и юридическая подготовка, и знание русского языка, да еще оказалось, что он знает и одесские катакомбы — играл в них когда-то с мальчишками в разбойников. А ведь в годы фашистской оккупации в одесских катакомбах надежно укрывались советские партизаны... Борьба с ними составляла главную заботу управления полиции безопасности.

Вот тут-то он и развернулся во всю свою подлую силу: многих людей загубил тогда Милославский!

Давно кончилась война, а Милославский все еще остается в Западной Германии: он быстро понял и оценил новую обстановку и начал охотно исполнять поручения новых хозяев — американцев.

Едва захлопнулась дверь за Сергеем, в кабинет неслышно вошел Нечипорчук. Он остановился у порога.

— А, Иосиф. Ты чего застыл у порога?... Не могу понять, откуда у этих, был тут сейчас один, откуда у них это плебейское высокомерие?

— От дури и кацапского упрямства, господин комендант.

— Нет, Иосиф. Дело, видно, не в этом. Большевизм сидит в них. Крепко сидит. Может, не согласен, а?

Нечипорчук приблизился к столу, но сесть не решился.

— Как же поступим, Иосиф? — спросил комендант.

— С этим, Пронькиным?

— Да.

— Гнать к бисовой матери!

— А с его девкой, Людмилой Гурьяновой?

— Может, того... убрать.

— Не стоит рисковать. Передайте Людвигу — пусть поступит с Пронькиным по своему усмотрению.

— Слухаюсь.

— Ах оставьте же все эти: «слухаюсь», «так точно», — Милославский махнул рукой, будто отбиваясь от надоедливой мухи. — Что есть нового у нас?

— Константин Витальевич, опять начались разговоры о возвращении на родину. Кто-то подливает масло в огонь.

— Сведения достоверны?

— Так точно, господин комендант.

— Ах... Твои информаторы ни черта не стоят. Ловят то, что сверху плавает... Узнали откуда все это идет?

— Оттуда, господин комендант, из Москвы. Наши люди ходят к немцам и у них слухают Москву. Радио же!

— Они «слухают», а мы, Нечипорчук, ушами хлопаем

Милославский отвернулся к окну, несколько секунд молчал, затем спокойным тоном добавил:

— Ладно. Подготовь подробную информационную сводку для эм-пи[1] и организуй мне встречу с Гаремским.

Тусклое осеннее солнце подходило к полудню. Все на работе, готовятся к обеду. А Сергею спешить некуда. Вот уже пять недель, как его выгнали с работы. Когда Сергей вошел в кабинет управляющего, Биндер встретил его с нескрываемым злорадством.

— А, победитель пришель. Ви, господин Пронькин. есть русский, вы есть победитель. Вы можете просить все, что надо.

— Мне передали, господин управляющий, что вы велели зайти...

Лицо Биндера сделалось сразу таким, каким оно было всегда — жестким, беспощадным. Улыбка исчезла.

— Я должен объявить вам, господин Пронькин, ви есть уволен. Большевик-агент не может работать наш завод.

— Но что мне делать, куда пойти? — вырвалось у Сергея.

— Завод не есть... — Биндер поднял глаза к потолку, прищелкнул пальцами и, наконец, произнес по слогам — бла-го-тво-ри-тель-ный организацион. Нам красный пропаганда не надо...

Сергей стоял, переминаясь с ноги на ногу. Он понимал — надо уходить, разговор бесполезен. Биндер по-своему рассудил колебания Сергея. Подошел вплотную и стоял, слегка покачиваясь, заложив руки за спину.

— Я могу оставить вас здесь, если вы публично будете просить прощенье...

Сергей напряженно думал о том, какое принять решение. Между тем Биндер продолжал:

— Ваша судьба — ваши руки...

— Что я должен сделать?

На лице Биндера опять появилась противная улыбка.

— Ви дольжен публично стать передо мной колени и говорить: господин Людвиг Биндер, я вас оскорбил, назваль плохим словом. Ви есть хороший человек. Я есть зер шлехт человек. Прошу прощенья.

Сергей чувствовал, как вспыхнуло его лицо. Встать перед этим негодяем на колени! Ни за что! Встать на колени перед убийцей, перед этим гнусным немцем? Этого он никогда не сделает, даже если ему будет в сто раз труднее, чем сейчас.

— Нет, — выдавил он сквозь зубы, — такого сделать я не могу... Давайте расчет.

— Ви есть дерзкий... Ви есть коммунист. — Он быстро вернулся к столу. Вытянутой рукой Биндер показывал на выход.

— Ви больше не нужен, иди! Ваш заработок есть штраф за оскорблений... Уходить! Шнель, шнель!

Сергей медленно повернулся и вышел.

...С тех пор прошло пять недель. И вот он один валяется в холодной комнате, на чужой жесткой кровати. А где-то за тысячи верст отсюда спокойно живет его Беспаловка, растянувшаяся вдоль тихой речки. Его село знаменито на всю страну: нигде не выращивают столько сортов замечательного лука, как в Беспаловке. Когда там организовалась коммуна, отец Сергея был чуть ли не первым председателем. Но жизнь его оборвалась рано: сибирская язва скосила крепкого, как дуб, мужика, оставив сиротами троих детей. Самому старшему — Сергею едва исполнилось тринадцать. После семи классов школу пришлось оставить. Годы тяжелые, мать не могла прокормить семью. Стал Сергей выращивать горький лук. А ведь все думали, что он станет поэтом — со школьных лет писал стихи. Потом служба в армии, война... В начале все шло правильно, а в мае сорок второго года большая группа советских солдат попала в окружение. Сергей вместе с другими оказался в плену. Не успел спрятать комсомольский билет и орден Красной Звезды, их отобрали немцы. Началась страшная жизнь: из одного лагеря гнали в другой. Полтава — Белая Церковь — Шепетовка — Люблин, наконец, Пулава. До нее дошли только самые сильные и здоровые. С осени сорок второго в лагере, где он содержался, стали появляться какие-то русские, одетые в немецкую форму. Они трепали, что Красная Армия разбита наголову, предлагали вступить в изменческую «Русскую освободительную армию». Но никто в эту армию не пошел. Не могли пойти против своей Родины. Немцы поняли это, изменили тактику: всех военнопленных выстраивали, запугивали всяческими ужасами, которые будут с ними, если они не захотят воевать против Красной Армии. А затем подавали команду: «Кто отказывается вступить в РОА, три шага вперед!» Для тех, кто не хотел стать изменником, эти три шага были последними в жизни. А тех, кто оставался в строю, объявляли «добровольцами».

Так Сергей Дмитриевич Пронькин стал солдатом «Русской освободительной армии».

В августе сорок третьего года Сергея повезли в Северную Францию возводить знаменитый «Атлантический вал» Гитлера. Менее чем через год эта самая «Атлантическая оборона» рассыпалась от первых ударов союзных войск. Пронькин снова отступал, теперь уже на восток. После многих злоключений он сдался в плен американцам. Все чаще приходили мысли о возвращении на родину, но его цепко держал на чужбине страх. «Ну, допустим, вернусь я домой, — думал он в бессонные ночи. — Родные, соседи сразу же спросят: — Где, Сергей, был ты всю войну? Отсиживался в плену? Да не просто отсиживался, а и помогал фашистам: поступил в изменники, строил фашистам оборонительные укрепления. Кого хотел поставить над нами? Царя, белогвардейского генерала, гитлеровского наместника?» Что отвечу на эти слова? Как буду смотреть людям в глаза? Нет. Лучше умереть на чужбине, чем такой позор!»

У Пронькина трусливо исчезали думы о родной земле. А тут еще в лагерь зачастили так называемые русские солидаристы. Они всячески раздували эти панические настроения, приводили подкупленных «очевидцев», а те, захлебываясь, болтали о «страшных издевательствах» над теми, кто вернулся домой из плена.

Так было, а теперь вот...

Пять недель — небольшой срок. Но прожить пять недель без работы, без своего куска хлеба! Да еще комендант гонит из общежития, грозится судом. Что делать? Спасибо Иннокентию и Николаю, Люсе: они делятся всем, но ведь это не может продолжаться бесконечно. Несколько раз удавалось немного подработать: чистил хлев, вывозил навоз у бауэра из соседнего хутора. А на постоянную работу никуда не берут, хозяевам известно, что он уволен за непочтительность и дерзость.

А вот Нечипорчук, вражина, живет припеваючи: завел такое хозяйство — куркуль да и только. Ходит да посмеивается: «Умный живет за счет дурака, а дурак за счет своих мозолей».

Как-то Сергей вот также валялся на кровати в тяжелых раздумьях. Что делать? Куда пойти? Вдруг в комнату бочком шмыгнул тот человечек, который недавно так бойко болтал в столовой о каком-то Народно-трудовом союзе. Помнится, комендант называл его Гаремским.

Присел на кровать, участливо повздыхал, мол, наслышан о бедственном положении Пронькина и вот решил помочь ему как своему соотечественнику. Говорил он скороговоркой, в глаза не смотрел, беспокойно крутил головой на тонкой цыплячьей шее.

— У меня есть хороший приятель, — тараторил Гаремский, — он обещает устроить тебя на хозяйственную работу в американскую воинскую часть...

Предложение работать было заманчивым, но кто его знает: Пронькин слышал от кого-то, что такие вот гады заманивают доверчивых в шпионы. Как бы тут не попасть из огня да в полымя. Гаремский учуял его нерешительность, сообразил, что пришел рановато, плод еще не созрел. Он так же неожиданно, как и появился, исчез, пообещал заглянуть в другой раз.

Под вечер Сергей направился в сторону хутора Гельмута Шиммеля, очень ему хотелось встретиться с Люсей Гурьяновой, работавшей там дояркой.

«Чего бы ей не вернуться на Родину», — рассуждал про себя Сергей по дороге на хутор, — не одну же ее угнали на немецкую каторгу. Теперь, после того, как Гитлеру давно уже пришел капут, пора бы подумать о своей судьбе. Другие-то давно, наверное, дома... А тут терпи всякое... — он вдруг остро почувствовал притихшую было ревность. — Милославский за ней волочился, подарки навязывал, паразит. — И тут неожиданно пришла новая мысль: если Люся соберется на родину, я от нее не отстану, вдвоем махнем, а там будь что будет.

Люся и Сергей познакомились года два назад, давно бы поженились, да разве в этой проклятой неволе наладишь добрую семью.

В условленное время они выходили навстречу друг другу, никакая погода их не страшила. И на этот раз Сергей издали заметил Люсю. Они уселись в леске под елью. Сергей рассказал ей о своей встрече с Гаремским, она разделила его опасения: лучше уж дождаться давно обещанного для Сергея места у Шиммеля. Тогда и поженятся.

Неделю назад случилось несчастье: кряжистое бревно, скользнув по мокрым брусьям, придавило Огаркову ногу, оказалось, треснула кость. Его оттащили в лазарет, ногу загипсовали.

Иннокентий теперь ходит на работу один. Правда, на лесозаводе работают и русские, и украинцы, но ни с кем из них Каргапольцев не завел дружбы. И странное дело, за четыре года работы на заводе Иннокентий по-настоящему привязался не к кому-нибудь, а к немцу-механику Рудольфу Нейману. Этот пожилой сердечный человек чем-то напоминал ему отца. Он даже сам порой удивлялся: поди ж ты, даже в этой проклятой стране, оказывается, есть такие добрые люди.

Иннокентий, когда узнал, что Нейман при Гитлере угодил в концлагерь, даже не очень поверил. Спросил об этом самого Рудольфа, тот рассмеялся: «А ты думал, что при Гитлере все немцы были фашистами? Нет, были у нас и честные люди!»

В тот день Иннокентий собирался уже идти домой, но Рудольф положил свою тяжелую руку на его плечо.

— Отработались, товарищ Иннокентий?

От необычности такого обращения у Каргапольцева тревожно сладко заныло сердце. Иннокентий растерянно улыбнулся, ответил:

— Выходит так, товарищ Рудольф.

— Может быть, заглянете ко мне, если не спешите...

— Торопиться особенно некуда. Только стоит ли беспокоить вас?

— Думаю, что стоит.

Нейман жил тут же, в трехстах шагах от завода, в особняке. Иннокентий повесил на вешалку, мокрую куртку и фуражку, пошел вслед за хозяином. Широкая тахта, круглый стол посредине, тумбочка с радиоприемником и несколько стульев с обивкой вишневого цвета. Ничего лишнего в комнате не было. Рудольф гремел на кухне стаканами и тарелками. Скоро вошел, принес бутылочку и все, что к ней полагается.

— Осматриваетесь? Думаете, наверно, что так жить можно?

— Именно так и подумал.

— Я механик. А рабочий живет плохо. Ну, садись к столу.

Иннокентий немного смутился, подумал: «За каким дьяволом он приволок меня к себе, да еще угощает?»

Они выпили по рюмке, закусили. Нейман налил по второй, отодвинул свою рюмку и повернулся к собеседнику. Улыбка, которая так понравилась Иннокентию, исчезла с его лица.

— Скажи, Иннокентий, только совершенно откровенно. Может, ты мне не очень доверяешь?

— Нет, почему же... — Иннокентий пожал плечами.

— Ладно. Так вот, скажи совершенно откровенно, почему ты не возвращаешься на родину? — Нейман заметил, как что-то дрогнуло в лице Иннокентия.

Каргапольцев отвел взгляд и уклонился от прямого ответа:

— У нас в лагере был хороший парень, мой земляк Базаров... Стал добиваться возвращения домой... Вскоре его пришибло бревном. Все знали, убили парня... Да разве это один случай, когда находили мертвыми тех, кто хотел вырваться отсюда... Поэтому не знаю, что и сказать вам.

— Понимаю, вопрос нелегкий, но я спрашиваю не из простого любопытства.

— Что ж, пожалуй, отвечу... — Иннокентий задумался, две большие складки образовались у него на лбу. Он пригладил ладонью седые волосы и тоже отодвинул свою рюмку.

— Так, спрашиваете, почему не еду на родину? Главная причина в том, что не больно-то хочется попасть и там в лагерь.

— Что ж ты такое натворил, что тебя непременно надо в лагерь?

— Ха, натворил, — горько усмехнулся Иннокентий. — Говорят, попасть у нас там в лагерь плевое дело — хватит и того, что был в плену...

— Ну, это ты зря... Выдумываешь.

— Зря, говорите? Выдумываю? — Неожиданно закипел Иннокентий. — А пошто мне выдумывать, какой резон? Родина... В сорок девятом году совсем собрался домой и вдруг встретился со своим земляком. Он приезжал в Германию по делам службы. Знаете, что он рассказал под большим секретом? Не знаете, откуда вам... Так вот, на самых тяжелых работах в Забайкалье трудятся такие, как я, пленники. Колупают уголек, моют золото в тайге, валят лес в лютые морозы. А ведь Забайкалье моя родина, отчий край... — Лицо Иннокентия раскраснелось, глаза потемнели, ноздри начали вздрагивать. Нейман слушал его, не перебивая. Иннокентий, наконец, умолк.

— Да, — неопределенно произнес Рудольф. — А этот земляк... того... не провокатор?

— Нет, — твердо ответил Иннокентий. — Он взял с меня клятву: никому ни слова. Так что у него не было никакой корысти.

— Так что же он сказал-то: все эти бывшие пленные в заключении, что ли?