Владимир Соловьев Дефлорация Рассказ без имен

Мы с тобой одной крови — ты и я…

Джозеф Редьярд Киплинг

Взлез, Господи, и поехал! Глаза закрыты, дышит тяжело, сопит, хрипит, что-то бормочет, сопли в себя втягивает — зверь, а не человек! Вот-вот помрет от натуги. Какое там уестествляет — хорошо, коли возбудит под конец последними содроганиями, своим оргазмом, который сопровождает предсмертным воплем и которому завидую: какой бы день у него ни выдался, пусть самый паршивый, а все равно доберет под вечер, е*я меня. Так и говорит, когда замечает мою нерасположенность, которую и не собираюсь скрывать:

— Ты меня не хочешь, и я тебя пока что тоже. Но стоит только начать… Согласись, занятие приятное, в конце концов будет хорошо.

Ему — да.

Мои отказы считал ужимками.

— Не хочу, — говорю, забыв, что у него календарик моих менструаций.

— Не можешь или не хочешь?

— И не могу, и не хочу!

Теперь — ему, а в детстве брату завидовала и все удивлялась, почему у меня не растет, каждое утро, едва проснусь, щупала, проверяла, думала — за ночь, а потом к врачу стала проситься, но, когда объяснила зачем, мамаша с папашей обидно высмеяли, и брат-дурак присоединился: заговор против меня одной. Они всегда его предпочитали и на его сторону становились: первенец, мальчик. Вот и хотела с ним сравняться, думала, если вырастет, они меня тоже полюбят. Страдала из-за их нелюбви, а потом всех возненавидела и желала им смерти: то каждому по отдельности, то всем зараз. А теперь вот его ненавижу: одного — за всех!

Не знаю даже, что хуже. Уйти от него понапрасну возбужденной: кончает быстро, мгновенно отваливает и засыпает как сурок — и мучиться потом полночи бессонницей? Или лежать под ним с открытыми глазами, пытаясь припомнить, как это раньше было, тысячу лет назад, когда трение его члена о стенки моего влагалища приносило столько услады, что все казалось мало, мало? А теперь — повинность. Сказать тяжкая — было бы преувеличением, но в тягость — каждый день! Еженощной рутине я предпочла бы эпизодические вспышки, но он хочет, чтобы жена была еще и любовницей, — это после стольких лет совместной жизни, при такой притертости друг к другу! И не откажешься, потому что отказ воспринимает не как знак моей к нему нелюбви, но — моего старения. А выгляжу я куда моложе, из-за этого множество недоразумений: подвалит, бывало, парень возраста моего сына, но что об этом? Мою моложавость он объяснял регулярными постельными упражнениями да еще качеством своей спермы — где-то, наверно, вычитал, вряд ли сам додумался, — а я — тем, что не жила еще вовсе. Пока не родила, думала, что все еще целая, и родов боялась, как дефлорации, и, пока не умру, буду считать, что все у меня впереди. Хоть бы любовницу, что ли, завел, я ему столько раз говорила, так нет, СПИДа боится, да и есть чего, теперь это как с Клеопатрой: смерть за любовь, кому охота? Только не от этого он умрет.

Уже тогда, в юности, когда только начали с ним этим заниматься, его член, хоть и нормальный по длине, но мог быть чуть потолще, не заполнял в ширину всего влагалища, а теперь, когда пиз*а разносилась, расширилась, стала просторной и гостеприимной — да только для кого? — и вовсе болтается в ней, как в проруби. Еще хорошо, догадывается под углом либо снизу да подушку под меня подкладывает. Сама бы ничего делать не стала: как е*ется, так и е*ется, не велико счастье! Эгоистом в этих делах никогда не был, старался, считая свой член рабочим инструментом, а приносимые им удовольствия скудными, что так и было, хоть и уверяла постоянно в противоположном. Да он и не очень верил и шел на разные ухищрения, но я сохранила в этих делах стыдливость, которая перешла с возрастом в ханжество, — так он считал. В любом случае, со мной тут не разгуляешься, он и не смел, хоть я иногда и ждала, и часто об этом думала, но все равно вряд ли позволила бы: еще чего — оргии с собственным мужем!

Пределом было несколько рискованных, на грани искусства и порнографии, японских фильмов, которые меня возбуждали, а его приводили в неистовство. Почему я должна ему все время соответствовать? К сценам соития в этих фильмах оставалась равнодушной — почти равнодушной, но вот когда девушка подглядывает, как другие этим занимаются, и как потом женщины волокут ее, силой равздвигают ноги и каким-то пестиком в виде птички, похоже на игрушку, дырявят, — смотрела не отрываясь по многу раз, возбуждаясь и припоминая, как это было со мной.

Как это было со мной? когда? с кем?

И не припоминалось, путалось, одно воспоминание цеплялось за другое, как будто меня лишали плевы не один раз, а многократно — и каждый раз против воли, силой, как эту вот японскую девушку, крик которой до сих пор у меня в ушах, а ее глаза — страх, удивление, боль, что-то еще: что? Почему это коллективное женское истязание, этот древний ритуал так меня волнует? А на чистую порнуху так и не решился, хоть и заглядывал туда, когда видеокассеты брал, я ему говорила, зная его:

— Не мучь себя — возьми!

— А ты будешь смотреть?

— Зачем тебе я — ты для себя возьми! — Это значило, что я бы тоже взглянула, случайно, мельком, фрагмент какой-нибудь, но он как-то все не так понимал — или понимал буквально, а потому так и не решился — вот и не пришлось.

Или боялся развратить меня?

Сюрпризы любил. Привесил однажды над кроватью специальное зеркало, и расчет был верным, умозрительно я это понимала: удвоенный таким образом акт, одновременно физиологический и визуальный, дополнительно возбуждал партнеров, но не в нашем случае — меня чуть не стошнило, когда, лежа под ним, я впервые увидела высоко над собой ритмические конвульсии его синюшного зада. Понял сразу же и зеркало убрал. Экспериментатор чертов!

Ввиду упомянутого стыда-ханжества, механические средства были также ограничены презервативами со стимулирующей насечкой, которые он надевал как бы из предосторожности, хоть я к тому времени и потеряла, как мне казалось, способность забеременеть, чему виной был не возраст, но бесконечные мои советские аборты, которым счет потеряла. Предполагаемое бесплодие меня мало беспокоило, потому что свой долг природе я отдала и где-то на стороне — слава богу! — жил сын, который, взрослея, старил бы меня еще больше, живя рядом. Нас с ним принимали за брата и сестру — младшую, как и было уже в моем нигде больше не существующем детстве. Все упирается именно в это, но разве я виновата, что выгляжу настолько себя моложе? И только когда скандалы, и я превращалась в фурию, и проступал мой возраст, он приходил в отчаяние, потому что видел: никакой девочки больше нет — умерла.

Детство, девство, девичество…

А е*ля в презервативах с насечкой нравилась больше, чем без, и он чередовал: начинал так, а когда приближалось, вынимал и напяливал, к тому же получалось вдвое дольше. Это была единственная измена, которая мне досталась: ему — с ним. Имитация разврата продлила нашу сексуальную жизнь, но и это потом мне надоело, прискучило, стерлось, вошло в привычку. А он все как юноша, но не умиляться же мне непрерывно, что у него эта нехитрая пружинка срабатывает! Когда-то, давным-давно, мне с ним было хорошо, пусть недостаточно, а все-таки хорошо, но это ушло в пассивную память, откуда извлечь и воссоздать невозможно, — знаю об этом, но ничего уже не помню. Как и многое другое. Меня винил в своих комплексах, но при чем здесь я? Никогда ему ничего такого не говорила, а он все время, даже во время соития, спрашивал, а потом уже просто требовал от меня отметку. Получалось, что ради меня старается. Я ему говорила, что все это искусственно возложенные мужиком на себя обязательства, что нет у него природной обязанности удовлетворять меня, что здесь в чистом виде действует принцип удовольствия и каждый должен думать о себе, а не о партнере, — тогда и партнеру будет лучше. Он сам превратил нашу супружескую жизнь в экзамен для себя, а не просто постельные утехи, а меня — в экзаменатора. Эта роль мне навязана — им. Да, у меня была своя концепция нашего брака — он ее называл теорией умыкания, — в конце концов даже его в этом убедила.

Так и было на самом деле: инициатор он, а не я. Иногда он выходил из себя и говорил, что, если бы не он, я так и осталась бы старой девой.

— Не беспокойся — не осталась бы! — орала я, а сама думала: «Ну, и осталась бы — велика беда! Одни аборты чего стоят! Почему мне одной расплачиваться за сомнительные эти удовольствия? И после этого он хочет, чтобы я в такт ему подпрыгивала да повизгивала?»

Когда он мне так говорил, так и тянуло признаться, что изменяла ему, — лучше аргумента не сыщешь. Представляю, какой бы для него был удар! Потому и не решилась: табу.

Сколько таких табу было в нашей жизни — шагу не ступить. Как надоело!

Из-за той же моложавости преуменьшала свой возраст на год-другой, а потом и больше, потому что сколько можно выслушивать удивленные возгласы и комплименты! На самом деле к тому времени, когда уменьшала возраст лет на пять как минимум, ностальгия по юности превратилась уже в тоску по измене, даже по разврату, потому что все это — жизнь, выход из замкнутой колеи моего существования; но хоть и тоска, а не алчущая, какая-то вялая, бесхребетная, никудышная. Какие там оргии, когда ни разу ему не изменяла, а сказать тянуло совсем о другом, да так и не сказала — теперь уже некому. Вот главный изъян нашего брака: ни о чем не поговоришь начистоту, а если что со мной случится, то я же должна еще и беречь его и все про себя таить, учитывая особую его чувствительность. Кожа у него и в самом деле тоньше, признаю: когда по лесу ходили, над ним туча комаров, надо мной — ни одного, но это черта скорее генетического вырождения, тысячи лет без примесей, без притока свежей крови, да что об этом?

В тот же лес — как все-таки им чужда природа, исключения редчайшие, он не из их числа — ходил по принуждению. А что не изменяла, жалею еще вот почему: сравнить не с кем. Может быть, все это только фантазии списанной в расход женщины? Промискуитет дает человеку выбор, которого у меня никогда не было. Он думает, я молода, пока он меня е*ет, а он е*ет не меня, а собственную память, его воображение обращено в прошлое, до сих пор, лаская, называет меня девочкой и требует, чтобы я ею была, но давно уже нет никакой девочки, и сил больше нет на его игры: я вне игры. Как надоело притворяться! Если е*ля — это борьба со старостью и смертью, то я эту борьбу проиграла. И пусть его раздражает такое меркантильное отношение к е*ле, но для меня это акт зачатия, ничего более, а если просто так, то пустые игры — потому и не хочу в них играть.

И раньше было то же самое, только до меня не сразу дошло. Не возраст, а аборты уничтожили мою страсть. Сам и уничтожил, потому что ни разу — ни разу! — не остановил меня. А где же тогда их хваленое чадолюбие? Говорил, что думал обо мне, а на самом деле — о себе, чтобы не взваливать на себя ответственность еще за одного ребенка. Мы и так едва сводили концы с концами — и там, и здесь. Кузнечик, а не человек — так всю жизнь и пропрыгал. Еще он боялся, что меня развезет, стану матроной. Так и осталась на всю жизнь девочкой — в его представлении. А в моем? Он лишил меня выбора, неудовлетворенное замужество, неудовлетворенное материнство: один ребенок, один мужчина.

Вот здесь и начинается нечто, что до тайны не дотягивает, а так — невнятица какая-то. Так что и признаваться было не в чем, а хотелось поговорить, обсудить, да разве с ним возможно? Обо всем можно, все обговаривает, даже когда слова лишние и мешают, а о главном нельзя — табу. Или это мое табу, а не его? Так и не решилась: с кем угодно, только не с ним, а это значит — ни с кем.

Изменять не изменяла, но предполагалось также, что я досталась ему целой, хотя мог бы усомниться, как сомневаюсь я, — крови же не было, что, конечно, можно объяснить худобой его пениса либо активной работой его пальцев, перед тем как я позволила ему пустить в ход его худосочный. Крови не было, а боль была далекой, тупой, легко переносимой — какая там боль, когда в первый раз, и оба истомились за месяцы рукоблудия! Вот и решила тогда, что целая осталась, и продолжала жить с ним, и замуж вышла, и понесла, а все еще считала себя девственницей и родов боялась, потому что думала: прохождение плода — как бы мал ни был, а побольше его члена — лишит меня, наконец, гимена по-настоящему. Роды были легкими и стремительными: выскочил из меня, как с горки скатился, и в тот самый момент я все вспомнила, хотя, может быть, и не все.

Когда проснулась, он стоял надо мной в голубых кальсонах с высунутым из них огромным, толстым, синим, красным — кусок сырого мяса, до сих пор подташнивает при одном воспоминании, и с тех пор пытаюсь припомнить то, чего, может быть, и не было, но, может быть, и было, как узнать? — и я была голая, одеяло откинуто, неделю потом болела, мамаша решила, что ангина, в горло каждый день лезла — при чем здесь горло? что за издевательский эвфемизм!

Когда я потеряла девственность, если потеряла ее когда-нибудь: отдавшись ему наконец после долгих домогательств, измучив его и себя своим страхом перед дефлорацией, которая так и не произошла в ту новогоднюю ночь, когда я у него осталась, или значительно раньше, во сне, в беспамятстве, когда у меня вдруг без всяких на то причин подскочила температура? И что, если мамаша все знала или догадывалась, а только притворялась, спасая семью от распада — хотя спасать к тому времени было уже нечего, — и в каком-то безумном отчаянии совала мне в рот ложку обратной стороной и больно, будто нарочно, давила на язык? Как я их тогда ненавидела обоих за то, что нарушили суверенные пределы моего тела, которое стало мне после этого чужим и отвратным.

Даже если ничего не было, все равно мамаша пожертвовала мною ради своего е*аря, который сломал мне жизнь и которого однажды ночью — спустя несколько месяцев, когда вдруг проснулась и он снова стоял надо мной в своих голубых кальсонах, но на сей раз это был только сон, но я все вспомнила и проснулась еще раз, пошла на кухню и взяла нож — пыталась убить, и это было как во сне, хотя и наяву, и он прятался под одеяло, а я пыряла, пыряла, защищая маму, над которой он насильничал по ночам, как надо мной, — я сама видела! — и снова она вмешалась и спасла его, будь проклята!

Или он просто стоял тогда надо мной и, откинув одеяло, мастурбировал глядя на меня? Приняла же я за насилие то, что они с мамашей совершали по обоюдному согласию и даже в основном по ее инициативе, потому что у папаши был усредненный темперамент, зато она была похотлива, как кошка, а он давно уже к ней остыл и к тому времени измышлял, как обеспечить себе алиби и снять запреты. Главный снял, когда заподозрил, что я не его дочь, — совращение малолетних в его трусливом сознании было все-таки меньшим преступлением, чем инцест. А как на самом деле?

Мамаша ему все прощала: и вечную пьянь, и ночные скандалы, и даже то, что произошло или чуть не произошло со мной — вот уж когда ночная кукушка перекричала дневную! А меня считала зловредной — за то, что не умею прощать. Я и ей не простила, что она ради своей похоти мной пожертвовала, — о нем и говорить нечего: до сих пор жалею, что не зарезала, любой бы суд оправдал, узнав про домашний наш ад. Как мы просыпались ночью, когда он, пьяный, возвращался домой и, встав посреди комнаты, вынимал свой разбойничий х*й и по периметру поливал как из шланга, стараясь дотянуться до самых далеких точек, и казалось, у него бездонный мочевой пузырь и нас всех в конце концов затопит, и брызги его мочи до сих жгут мне лицо. Искалечил мне не только детство, но и всю жизнь: с тех пор я нравственный урод. Сама все про себя знаю, потому и злило, когда он говорил, что я росла среди скандалов, иной жизни не представляю, его путаю с отцом и воспроизвожу тогдашнюю жизнь в нынешней. А куда мне деться от той жизни, об этом он подумал?

Я его и в самом деле иногда ненавидела, как папашу, которого ненавижу всегда, хоть он давно уже в могиле, а мамаша пишет из Ярославля мне в Нью-Йорк, что мы с ней одна кровь, пытаясь теперь восстановить то, что сама тогда уничтожила. Мамаша с лицом хулиганки — враг, и всегда была врагом, не любила меня за то, что другая, чем они, книжки отбирала, лампочку выкручивала, чтобы я не читала, почему-то именно чтение ее особенно бесило, а брат насмехался — травили всей семеечкой, а теперь: одна кровь! А когда у меня с ним началось, из Ленинграда дальнего родственника вызвала, начинающего алкаша, только чтобы не за еврея. Одна кровь! Я росла в их семье сиротой, им сына было достаточно, родилась по недоразумению, по чистой случайности, затянули с абортом, которые были тогда запрещены, все тайком, а потом и тайком было уже поздно — нежеланная, ненужная, обуза, лишний рот, к тому же девочка. Мамаша всегда предпочитала брата — на отца похож, а тот в самом деле в молодости был красив, не отнимешь, да только что с его красоты? У нас с братом разные отцы, хоть и один человек, — у брата счастливое детство в лоне молодой и удачливой по советским стандартам семьи, а мое и детством не назовешь — так, мразь какая-то.

Когда брат родился, отец был в фаворе судьбы, посты какие-то партийные занимал, а когда спустя восемь лет родилась я, его уже отовсюду турнули, из партии исключили, он пил не просыхая и по ночам дебоширил, отыгрываясь на семье. И деться от этого рутинного семейного кошмара было некуда, выход был один-единственный: убить его. Так она не дала, а теперь — одна кровь! Еще бы не одна кровь: всю семью брата содержу, обуваю и одеваю, из Нью-Йорка посылки и оказии каждый месяц, воздушный мост, а они там исправно детей делают благодаря моей гуманитарной помощи. Что меня связывает с этой ярославской семеечкой ненавидящих меня дармоедов? Он говорил: добровольное рабство. Мамашу называл атаманшей, я с ним после этого неделю не разговаривала. Еще однажды сказал, что не любит их за то, что они не любят меня. Зачем он это сказал? Тактичностью никогда не отличался, главного не понимал, не хотел понять — потому и больно, что правда. И зачем мне эта правда от него, когда сама все знаю: и что притон, и что разбойники, и что планы вынашивают, хитрят и измышляют, как бы меня посильнее родственными путами опутать и тогда уже наколоть как следует. Ну, точно как в «Сказке о золотой рыбке»: все им мало — сначала квартиру в Ярославле попросили купить за валюту, потом одного из своих детенышей попытались на меня сбросить, еле отбилась. У нас родственников за границей не было, я аборты делала, а у них есть я: вот они и плодятся и размножаются, как тараканы.

В стране неуклонно падает уровень жизни — у них неуклонно растет. Брат даже с работы ушел, а мы здесь экономим и приработки ищем на стороне, никакой работой не брезгуем. Какая ни есть, была актрисой, а здесь дикторша на «Свободе», а до того как туда устроилась, продавщицей в «Лорд и Тейлор» работала. Это тоже ему в счет: ради него уехала, из-за того что еврей, актерской своей карьерой пожертвовала, вот и попрекала его этим. Эмиграция далась тяжело, больше потеряла, чем нашла. Знала бы, никогда бы не уехала. Одичала здесь совсем в одиночестве, говорить разучилась, целыми днями ни с кем ни слова, хоть и дикторша: свое отбарабаню в микрофон — и молчу.

С братом его замучила: не хотел посылать вызов, говорил, что у меня не срабатывает инстинкт самосохранения, что я самоубийца, но мне уже было все равно, что он говорит.

— А если бы у тебя там был брат или сестра… — отвечала я, и это стало рефреном чуть ли не всех наших ссор. Единственный раз, когда во мне действительно взыграла кровь, — надо было на что-то опереться в нашей с ним борьбе. Я выиграла, но это была катастрофа, я это поняла уже в Джей-Эф-Кей, когда брата встречала. И как когда-то с папашей, деться от него совершенно некуда.

Не виделись четырнадцать лет — постарел, облысел, ссутулился, обрюзг, вылитый отец, будто тот и не помер девять лет назад от рака поджелудочной железы в ярославском госпитале для старых большевиков, о чем мамаша сообщила со слезой и тайным упреком, и своего добилась: я оплатила похороны. Как и папаша тогда, брат был теперь безработный и пьющий, так и сказал с порога, обрадовал:

— Покуда все сорта здешней водяры не перепробую, от вас не съеду, — а билет, как у всех них, с открытой датой. Думала, с ума сойду. Видеть с утра его праздную морду, а под вечер пьяную!.. И где он раздобыл эти голубые кальсоны с болтающимися тесемками и выцветшим от мочи пятном в районе детородного органа, в которых расхаживал по квартире, хоть я ему и подарила в первый же день шелковое кимоно, да он его, видимо, берег для перепродажи в Ярославле — попросту, чтобы пропить. Неужели те же самые, в которых стоял тогда надо мной папаша с высунутым из них в боевой изготовке болтом? Те самые, которые, мне казалось, он никогда не снимал и даже мамашу в них трахал, потому что чего-то стыдился и комплексовал. Сам брат не подарочек, но с его приездом возвратилось все мое отверженное, калеченное, грязное детство, от которого я было избавилась, выйдя за него замуж и переехав сначала в Москву, а потом в Нью-Йорк, и теперь подозреваю, что брат все знает и нарочно, по сговору с мамашей, давит, травит, изничтожает меня, демонстрируя их тайную власть надо мной: одна кровь, один стыд, один свальный грех.

Отчего я все-таки тогда проснулась, когда он стоял надо мной с торчащим из кальсон и задранным кверху огромным фаллом? Или таким большим от страха казался? Или был таким большим в моем детском представлении? Почему, когда стала с моим спать, нет-нет отец да возникнет в самый вроде неподходящий момент? Спасибо братцу, благодаря ему только и вспомнила, как он испугался, увидев, что я открыла глаза, и попятился, пытаясь засунуть гениталии обратно в ширинку, куда они ну никак не лезли, а потом выбежал из комнаты. Вот, значит, не успел выплеснуть в меня обратно свое треклятое семя, из которого я возникла, — пусть не измышляет на мамашу, от него, от него: к сожалению. Сколько мне было тогда? Семь? Восемь? Проснулась от желания и боли, с откинутым одеялом, голая, вся в жару, мне снилось, кто-то орудует у меня там, и кажется, я помню, как он отдернул руку, когда я пошевелилась и открыла глаза. Или он отдернул руку по другой причине: когда наши руки встретились — там? Что он сделал, увидев, что я не сплю, — отдернул руку или вынул член? Или он возился у меня там своими длинными пальцами, а другой рукой мастурбировал? А не все ли равно теперь, столько лет спустя, когда он уже весь истлел, и первым, по законам природы, сгнил и отвалился его член, источник моей жизни и изначальной, с детства, порчи? Дрянь последняя, вот кто я!

Всегда был трус, как он прятался под одеялом, когда я пыряла его ножом, вырываясь от мамаши! И все-таки я его достала, поранила, постель была в крови, он еще с неделю прихрамывал, мамаша ему делала какие-то повязки, компрессы, он был окружен домашней заботой, а я — ненавистью. Потом исчез и только спустя несколько месяцев обнаружили в психушке: подобран на улице без сознания, а придя в себя, впал опять в забытье, не помнил даже своего имени, полный провал, амнезия. Эти несколько месяцев его отсутствия и семейного остракизма были самыми покойными в моем порченом детстве. А когда вернулся, прежней прыти в нем уже не было, что-то надломилось, зато мамаша стала раздражительная, нервозная какая-то — постельные утехи их к тому времени совсем кончились. Даже если я его слегка там поцарапала ножом, то не в том все-таки дело, а в психологическом запрете, который он сам на себя наложил, а он, несомненно, связывал оба события: свое покушение на мое девство и мое покушение на его жизнь. Пусть страх кастрации, но страх кастрации собственной дочерью — сам Фрейд до этого не додумался! Метила в его причинное место? Не помню, — куда ни попала, все хорошо!

Многого не помню. Но папашу в кальсонах с высунутым и готовым к разбою помню прекрасно, как будто было вчера, он до сих пор стоит надо мной, всегда стоит, всю мою жизнь, красивый покойник, из семени которого я вышла и который попытался потом вспрыснуть его в меня обратно, да, видимо, все-таки не успел, и вот теперь стоит, отбрасывая тень на будущее, которого у меня нет, — потому и нет. Если бы я его тогда убила, то сейчас была бы свободной, а так он еще явится к смертному моему одру со своим красно-синим, в голубых зассанных кальсонах, с белой пуговичкой на ширинке и болтающимися тесемками. А пока своего сына прислал, который меня не стесняется, входит без стука, расхаживает по квартире в тех же голубых кальсонах с ссакой на них, обращается ко мне «сестренка», как никогда раньше не обращался, и долдонит, как мамаша научила, про одну кровь — сам бы в жизнь не додумался, будучи с малолетства дебил.

С братом связан другой стыд — за год до того, как проснулась и отец надо мной, — когда у него начался жеребяческий период, и он с первого раза подцепил триппер, и всех нас взяли на учет в венерологический диспансер, и меня регулярно вызывали, осматривали, щупали, лезли внутрь… Позор, стыд, кошмар! А потом папаша со своим х*ем и мать-заступница — как же, одна кровь, святое семейство, разбойничий притон. У кого угодно отобьет охоту, я дала слово, что никогда, и он, ничего не зная, будто все знал, никогда не принуждал, хотя было столько возможностей, которые он будто нарочно упустил, я сама уже устала, и только тогда — нет, умыкания не было, это я со зла, в помрачении, путая с папашей.

— Помнишь, сестренка… — заводит брат по утрам, хотя нет у нас никаких общих воспоминаний, кроме его триппера, которым он чуть всех нас не перезаразил, кроме его злобных насмешек по поводу моих театральных увлечений, кроме взаимного отчуждения и нелюбви. Одно слово — жлоб, живет в квартире чужой человек, входит без стука, говорит пошлости, не закрывает за собой дверь в уборной и забывает слить воду, кальсоны с тесемками и двойной ссакой — его собственной и папашиной, хватательный рефлекс наконец, а когда мой не выдержал и после нашего с ним скандала, которым брат упивался, исчез неизвестно куда, оставив меня один на один с этим быдлом, мой так называемый родственничек и вовсе распустился и стал вести задушевные разговоры на одну и ту же тему. Дурень, говорю ему, старый дурень, ведь это самое крупное в твоей и мамашиной безобразной жизни везение, что я за него вышла и уехала в Америку: вся ваша семеечка на нашем иждивении, и мы вкалываем, чтобы вас всех содержать, а ты, как свинья под дубом, живешь здесь уже третий месяц, пьешь, жрешь, ни х*я не делаешь ни там, ни здесь, в зассанных кальсонах по квартире расхаживаешь, из-за тебя с ним и поссорились, а не из-за того, что он еврей, балбес!

Думала, обидится — куда там, таких ничем не проймешь. Посидел, помолчал, почмокал своим беззубым ртом, опрокинул еще пару рюмок и заговорил об идеалах, которые русскому человеку дороже материальных благ, Волгу-матушку приплел в качестве патриотического примера — сомневаюсь, что замечал ее когда сквозь пьяный угар, хоть и прожил безвыездно всю жизнь на ее берегу, а меня попрекнул, что в Америке я оевреилась окончательно и забыла про свою кровь. И вообще, обнаружил неожиданно пафос и эрудицию, правда, по одному все вопросу — поднабрался, стоя в очередях за водкой и распивая ее с дружками в подворотнях!

Что общего у меня с этим жлобом и алкашом, антисемитизм которого только часть общей его говнистости? А может быть, он прав: в семье у нас и в самом деле антисемит на антисемите, и за столько лет замужества я так и не привыкла, что он еврей? Но у меня совсем другое, так уж устроена. Когда живешь среди сплошных антисемитов, то неизвестно откуда взявшийся еврей кажется лучом света в темном царстве — потому, может, и замуж за него пошла, чтобы вырваться из этого чертова круга. Но когда вокруг тебя сплошные евреи, хвастливые и спесивые, как бы ты под них ни подлаживалась, все равно останешься шиксой, — не нация, а клан какой-то! А их дикий эгоцентризм и гордость, хотя какое отношение имеет этот никчемный филистер к Эйнштейну и Спинозе? Можно подумать, что теория относительности открыта ими сообща. Они выискивают еврейскую кровь в знаменитостях и считают еврями даже тех, у кого ее четверть, а уж полукровки для них безусловные евреи, хотя они такие же, как евреи, французы, русские, англичане. Они тайком гордятся даже злодеями, если в их жилах капля еврейской крови, — от Торквемады до Гитлера. Они гордятся теми, кого отрицают, — тем же Иисусом. Та же гнусавая пошлость про кровь, что у мамаши с братаней. И чем еврейское быдло лучше русского? Переехала не из Москвы в Нью-Йорк, а из Москвы в местечко, и даже то, что они пользуются в общении русской речью, меня, как русскую, если не оскорбляет, то коробит. Обособились бы окончательно и перешли на идиш либо иврит! Болезненно чувствую себя здесь чужой — не в Америке, а в здешнем гетто. И они во мне видят чужую, за версту чуют. Лучше, хуже — не в том дело: другой породы! А помимо русских евреев, еще и здешние. Одни хасиды чего стоят — средневековье, черные как вороны, по субботам из-за них на улицах темно, сами евреи их не любят, он все время на их счет прохаживался. Или мне подыгрывал? Он был настоящим антисемитом, а не я, но ему можно, потому что еврей, а мне заказано, потому что русская.

Да, он — другая кровь, а мы — одна. Мамаша все делала, чтобы меня с ним поссорить, а теперь вот брата прислала. Для нее брат — сын, а я — дойная корова. Но корову любят, а меня ненавидят и желают зла, хотя все их добро от меня. Ведь я даже не решалась ей написать, если что хорошее у меня и было, — боялась расстроить старуху. И она держит меня за неудачницу и притворно сочувствует. Почему ей так нужно, чтобы я была неудачницей? Я и есть неудачница, и это ее единственное утешение в предсмертные годы, так она меня ненавидит. И я ее ненавижу вместе с мертвым папашей и живым братаней. Его тоже ненавижу, но по-другому — сильнее всех. Только я не неудачница, а уродина — пусть даже красивая, все равно уродина. Редко, но встречается — в паноптикум меня!

Братаня ходит по квартире в голубых кальсонах, и мне от него никогда не избавиться. Он быстро, с первого взгляда, оценил преимущества развитого капитализма над конченным социализмом, а сорта здешней водяры ему пробовать не перепробовать: остатка жизни не хватит, как ни велика его жажда. С шеи на шею: мамаши, жены, теперь моя, хотя на моей они давно уже сидят не слазя. Вот я и возвратилась в лоно родной семьи, а он исчез навсегда, оставив по себе не память, а ненависть. Ненавижу его как живого, думаю о нем в настоящем времени, жалуюсь ему — на него же. А кому еще пожаловаться?

Жалуюсь ему — на него: завез в чужую страну и бросил здесь одну, да еще с братом, говно жизни расхлебывать. Он во всем виноват: если бы не он, ни за что брата не пригласила бы. Из-за него и пригласила — назло ему! Не выдержал!.. А мне каково? Видеть каждый день эти голубые кальсоны и слышать этот голос, не отличимый от папашиного, — и так до конца моей жизни? Занял его комнату:

— Ты уж не обижайся, сестренка — ему она уже не нужна… Ему она действительно больше не нужна, брат прав. Ему ничего больше не нужно теперь. Даже я ему не нужна. Он отбыл в неизвестном направлении — навсегда.

Там и здесь, до и после, какой-то рубеж, главное событие моей жизни, которое я проворонила. Роды? Нет, это не значительно — ни по ощущению, ни по результату. Два года не виделись, приехал на похороны, чужой, холодный, будто я во всем виновата. Конечно, в таком состоянии — сразу после скандала — лучше было за руль не садиться, но ведь это произошло спустя два дня, уже в Нью-Брунсвике — вот куда его занесло, наш обычный летний маршрут, на север, подальше от нью-йоркской жары, — или это все-таки самоубийство? Даже записки не оставил, а ведь так все любил обговаривать.

Дефлорация? И ее тоже у меня не было — не помню: кто? когда? Неужели сын меня ненавидит, как я — отца? Сказал, что самым тяжким впечатлением детства было, когда он, прося у меня прощения после очередного скандала, сам себе давал пощечины, а я смеялась и только тогда его прощала.

— Почему ты смеялась? — сказал он, когда мы возвратились с еврейского кладбища.

Вот он и вернулся к своим, блудный сын своей племенной семьи, а я — к своей. Его смерть все поставила на места. А что, если это и есть рубеж моей жизни: не роды, которых как бы и не было, не дефлорация, которой не помню и даже кем — не знаю, не переезд через океан, а его смерть?

Как он был мелочен, когда касалось моей ярославской родни:

— Зачем твоему брату столько джинсов? Я одни и те же ношу не снимая, а ты ему посылаешь по нескольку в год. И почему обязательно «Ли» или «Леви-Страус»?

А теперь брат хочет перетащить сюда всю семью:

— Тебе же легче: посылки не надо собирать, что на них тратиться?

Заботливый! Никуда от них не деться, не откажешь — родственнички, там у них в стране полный завал, а мне — хана. Ну и пусть, теперь уж все равно.

Одно отдохновение — ездить к нему на кладбище, пусть и еврейское. Только бы брата не видеть, только бы домой не возвращаться! Сначала огорчалась: за тридевять земель, на Стэйтен-Айленд, заброшенное, зато дешевое — откуда было деньги взять? С трудом наскребла. Два часа на дорогу: метро, паром, автобус, а потом еще пешком переться. Что делать, машины нет — разбил вдребезги, когда с моста сверзился, брат сильно сокрушался по этому поводу, мечтал, оказывается, чтобы я его по Америке на ней повозила. Нет, не плачу, да и вообще его могила никаких с ним ассоциаций не вызывает, я и ходить к ней перестала, после того как однажды искала, искала, да так и не нашла. А просто так бродить по кладбищу люблю: камни, трава, дикие яблони, кусты жимолости, зайчики на могилах сидят, вдали церковь, еще дальше, на крутом холме, маяк, а за ним уже океан: не виден. И ни одной живой души, ему бы здесь понравилось, в конце концов я его приучила к таким местам, всюду за собой таскала, хоть в массе своей к природе равнодушны, но не безнадежны.

Вот на такое же заброшенное, памятное, родное я его и привела, когда мы только познакомились. Тоже на пароме надо было ехать, а там пешком: через поле с грибами, потом лесом, деревушка, за ней кладбище. Давно не была — не с кем, а ему, москвичу, Ярославль показывала, от театра отрядили. Вот мы и обошли весь город — от маковки к маковке, Спасский монастырь, торговые ряды, Татарская слобода. И Волга, всюду Волга — от одного слова комок к горлу подступает. Упрекал, что я плакать не умею, — умею, только по другому поводу. Да разве это река? Дали, просторы, свобода. Это наше море, наш океан. Папаша гордился, что потомственный волжанин, ходил со мной, показывал и рассказывал, пока его из партии не турнули, и тогда он запил. Сколько мне было? Шесть? Семь? Как я любила эти бесконечные с ним прогулки по берегу, когда город уже кончался, а мы шли и шли, и я держалась за его длинные пальцы. Он был красивый, молодой, высокий, только слегка еще сутулился. А весной с мамашей на кладбище ездили, к Пасхе снегиря выпускали — жалко, конечно, всю зиму прожил с нами, но, Господи, как он взлетал, как, сделав прощальный над нами круг, исчезал в небе! Мамаша с папашей были тогда другими — только брат был тот же, с детства балбес. И я была другой. Когда же я перешла этот рубеж и началась нынешняя? И когда на папашу наваждение нашло и он больше не признавал во мне дочь, но домогался как женщины? Что я напридумала, а что было на самом деле?

Да, я ему сказала однажды, когда он меня довел, а я его, чтоб он сдох, — вот он и сдох, но это же спустя четыре года, когда магическая сила этих слов — даже если она в них была — должна была давно уже вся выдохнуться. А тогда он ушел на весь день в свою комнату, сын ходил утешать, а он плакал — чувствительный был. Почему он так в слово верил? Ведь чего сгоряча не скажешь! Он тогда всерьез смерти испугался — и вот сбылось мое пожелание. И приезда брата боялся и всячески оттягивал, уговаривал хотя бы повременить с приглашением. И снова оказался прав — если бы не брат, был бы жив. А что сейчас говорить? Вот дура!

Дура и есть.

Пусть сын осуждает, пусть брат радуется, пусть мамаша приезжает со всей семеечкой — теперь уже все равно, все в прошлом, хорошее и дурное, жизнь позади. Молодая еще? Это только на вид, а молодой была, пока был жив и ежедневно меня ё* и девочкой называл. Как папаша, который словно и имени моего не знал — все девочка да девочка. Пока не обнаружил во мне женщину, а я в нем — мужчину. Тогда и перестала быть девочкой, а для него — осталась навсегда. Может быть, он меня тоже целой считал — до самого конца? Кто я? Что я? Сколько мне теперь? Не знаю. Не помню.

А, все равно.

Вот и нашла, наконец, его могилу.