II

Диктуемое стратегической фазой двусмысленное видение двух сообществ, неразрывно сцепленных на европейской земле и в то же время исподволь ведущих жесткое противоборство в рамках, казалось бы, общепризнанного и легитимного порядка, двойственной российской роли как одновременно основы этого порядка и сдерживаемой, парализуемой им, потенциально агрессивной и, на европейский взгляд, требующей обуздания силы, – все эти тенденции еще усугублялись собственной идейной эволюцией российского общества. Разумеется, я далек от любой формы геополитического детерминизма – от попыток мотивировать идеологическую динамику международной политикой и только. Ясно одно, что в эту эпоху идеологическая динамика и внешняя политика взаимодействовали, давая мощный «синэргетический» эффект в общественном сознании.

В 1990-х (точнее, даже с конца 1980-х) появился ряд интересных работ, связывающих становление крупнейших российских идеологических доктрин этого времени – прежде всего, доктрины т. н. «официальной народности» и пребывавшей с нею в сложных отношениях доктрины славянофильства – с перипетиями современной им европейской мысли. Напомню недавнюю работу А.Л. Зорина, демонстрирующего идейную ориентацию С. С. Уварова при разработке им знаменитой триады «официальной народности» на Шлегеля – именно, на его стремление придать фактору «народности» консервативный смысл. Широкую известность получила разработка Б. Гройса, связывающего генезис славянофильства с кризисом европейского Просвещения и развитием романтического шеллингианско-гегелевского «историзма». По Гройсу, претендуя на интеллектуальный «конец истории», выстраиваемый в единую перспективу эволюции Мирового Духа, романтический историзм неизбежно ставил России задачу «быть культурно оригинальной уже в постистории, когда оригинальность стала для нее недостижимой». Согласно Гройсу, славянофилы, подобно Шопенгауэру, Кьеркегору, Марксу, искали выход из ситуации «конца истории», апеллируя ко внелогической стихии жизни, по ту сторону исторической саморефлексии. Оригинальность славянофилов Гройс полагает в следующем: «Для западных авторов дискурс о бессознательном так или иначе является подрывным или даже революционным относительно существующего порядка, базирующегося на унаследованных идеалах истины, добра и красоты». «Для русских мыслителей их собственная страна оказалась носительницей Иного, и поскольку эта страна уже с самого начала находилась географически вне Запада, славянофилам не надо было разрушать европейский порядок, чтобы расчистить место для своей собственной жизни – они уже изначально находились вне Европы». Для них «русская бессознательная, внеисторичная жизнь изначально несет в себе гарантию как раз той идеальной цельности, которую … хочет, но которой не может достичь Запад» с его разрушительной рациональностью. «Они хотели соединиться с Европой, включить ее в собственную жизнь и тем стабилизировать ее распадающуюся культуру» [Гройс 1992, 53, 56].

Надо сказать, что традиция, рассматривающая идеологические процессы 30–50-х гг. XIX в. как производные от процесса европейского, сама по себе не нова. Еще Чаадаев писал о том, что Европе Россия обязана своей национальностью. Главное, однако, в другом: европейский стимул к утверждению российской национальной оригинальности с самого начала вылился не просто в цивилизационное самоутверждение, не просто в поиск оригинального призвания, но в конституирование роли, соотнесенной с трансцендентными началами и целями существования человечества, а вместе с тем имеющей и геополитико-географический (и геокультурный) аспект. Тем самым, вопреки Зорину проблема русской народности ставилась в перспективе, несоизмеримой с функционированием nation-state. Еще Уваровым «русский человек» был определен как тот, кто верит в свою церковь и в своего государя, иначе говоря, по цивилизационному, а не по национальному признаку: ориентация на определенную сакральную вертикаль и на политическое пространство, отмеченное этой вертикалью. Более того, характеризуя Европу как всеобщую цивилизацию, ставшую тем очагом, без которого современное общество, такое, как оно есть, не может существовать и который в то же время содержит в себе «зародыш всеобщего разрушения», Уваров ставил вопрос: «Как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места?» Россия представала сообществом, существующим и развивающимся рядом с Европой и в то же время дистанцированным от нее. Цель формулы «самодержавие, православие, народность» состояла, по верной оценке А.Л. Зорина, именно в том, чтобы «остаться в рамках европейской цивилизации… и отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером», иначе говоря, самоопределиться в качестве особой цивилизации-спутника, существующей и действующей в европейском пространстве. Такова оказывалась объективная логика доктрины. Сам Уваров во французском черновике мог рассматривать Церковь просто как фактор национально-консервативной русской самобытности, как Eglise nationale[29], но поскольку в русском беловике подставлялось «православие», ясно обозначалась неевропейская сакральная вертикаль, однако же в условиях 1830-х и 1840-х гг. политически проецируемая на Европу, в качестве консервативного оплота которой выступала Империя.

Тем более очевидным тот же крен оказывался у славянофилов. У них Россия выступала как геокультурное, пространственное определенное Иное Европы, обретающееся вне европейского исторического цикла. Россия получала в мировой истории свою роль, отличную от роли Запада, однако находящуюся в корреляции с последней. В частности, по одной из версий, Россия должна была вернуть Запад к истинной жизни – т. е. возродить Запад, вобрав его в себя. Объективно славянофильская доктрина могла интерпретироваться как проецирование и наползание на Европу ее геокультурного Иного. Объективно идеологические процессы заостряли процесс геостратегический, когда Россия – сообщество-спутник европейской системы – обретала небывало большую роль в функционировании этой системы, фактически притязая на роль ее восточного центра, более того, центра, объективно, независимо от деклараций и даже от намерений российских монархов, тяготевшего к гегемонии.

На уровне идеологии такая обстановка неизбежно провоцировала, во-первых, становление идеи особого «русского мира», во-вторых, трактовку этого мира как платформы для «особой цивилизации» – однако же цивилизации, призванной охватить европейское пространство. Показательно здесь поведение таких идеологов, как Н.И. Надеждин и М.П. Погодин: оба они фактически мыслили в рамках доктрины «официальной народности», причем Погодин развивает эту доктрину в направлении, приближающем его к славянофилам. Надеждин публикует в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева, доказывающего пребывание России вне европейского цивилизационного мира, – но публикует, готовя свой собственный мощный контрход, не состоявшийся из-за полицейского вмешательства. В набросках ответа Чаадаеву Надеждин пишет: «Мы, действительно, народ исключительный, не принадлежащий к современному европейскому семейству, не принимающий участия в его ходе и движениях! Но неужели это для нас унизительно? … Наше назначение – не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации … а развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, еще не истерзанная бурями, не состарившаяся в волнениях, обновила ветхую Азию» [Надеждин 1989, 542–543]. Характерно, что лишенный возможности ответить Чаадаеву Надеждин в ссылке подготавливает статью «Опыт исторической географии Русского мира». Эта статья показательна не столько как один из первых текстов русской исторической географии и не только демонстративным введением понятия «русский мир». Не менее важна стыковка этих мотивов, трактовка «русского мира» не только как этнокультурного, но вместе и политико-географического, и физико-географического феномена. Задачи цивилизационного самоопределения поворачивали мыслителей к ценностному и политическому самоопределению географического пространства России.

Два года спустя Погодин в записке, подготовленной для наследника престола (будущего Александра II), настойчиво развивает две переплетающиеся идеи: идею России как особого самодовлеющего географического мира и, в то же время, трактовку ее на правах универсальной империи, определяющей европейские и мировые судьбы. С одной стороны, «Россия – государство, которое заключает в себе все почвы, все климаты, от самого жаркого до самого холодного, от знойных окрестностей Эривани до ледовитой Лапландии (предвосхищение дискурса евразийцев XX в. – В Ц.), которое обилует всеми произведениями, нужными для продовольствия, удобства, наслаждения жизнью, сообразно с нынешнею степенью ее развития, – целый мир какой-то самодовольный, независимый, абсолютный». По своей «близости к богатым странам азиатским: Персии, Индии, Китаю» не уступающий «Англии со всеми ее пароходами, хоть по Евфрату и Нилу, и железными дорогами чрез Суэцы и Панамы» [Погодин 1874, 3 и сл.]. С другой стороны, этот «абсолютный мир» наползает на Европу, подчиняя ее. «В наших ли руках политическая судьба Европы, и следственно судьба мира, если только мы захотим решить ее? … В противоположность русской силе, целости, единодушию, там распря, дробность, слабость, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства». Примечательно различие характеристик восточной и западной частей европейского сообщества. Погодин пренебрежительно пишет об Австрии в ее «противоестественных пределах», с ее народами, которые все «взаимно ненавидят друг друга и с нетерпением ожидают минуты разлучения», о Германии, чья политическая роль, «кажется, кончена в разрушении Римской империи и основании новых западных государств», о «незначительности» Пруссии с ее мощным славянским элементом. Остаются только «два государства в Европе самобытные, государства, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия», но и их вершинный час, по мнению Погодина, уже позади. Таким образом, в восточной части не остается государств, достойных этого титула, кроме России; на западе такие силы есть, но они уступают России мощью. Фактически мы имеем дело с бицентрической моделью континентальной Европы и с переходом роли ее восточного центра к России, наряду с предполагаемым ослаблением западного центра – Франции вместе с Англией (державой-балансиром). Отчетливо прорезается тенденция этого времени – возможность усвоения Россией положения реального восточного центра – вместе с притязаниями на силовое превосходство этого русско-германского центра над приморским Западом.

Завершает он эту картину выводом: «Русский Государь теперь, без планов, без желаний, без приуготовлений, без замыслов, спокойный, в своем Царскосельском кабинете, ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной монархии». Итак, рядом с Европой простирается некий «абсолютный мир», но вместе с тем мир, претендующий на роль «универсальной монархии», не вписанный в Европу, но вместе с тем утверждающий себя как ее восточный и сильнейший центр в уверенности, что европейские государства «отжили свой век, или по крайней мере истратили свои лучшие силы».

Обозначающиеся таким образом в формальных рамках «официальной народности» политические устремления, в конечном счете, приводили к выводам, несовместимым с ролью России как оплота существующего западноевропейского порядка. Главный вопрос, собственно, заключался в том, как понимать ключевые постулаты «официальной народности» – самодержавие, православие, народность? Представляют ли они просто программные устремления, как постулаты политического и идеологического проекта, – или это констатации, описывающие существующие основания «русского мира», «русской цивилизации»? Это – требования, навязываемые «русскому миру», или его онтологические характеристики? Но если истинно первое, и Россия – мир, по своим основаниям чужеродный «гнилому Западу», следовательно, революционные процессы в Европе не могут представлять никакой серьезной опасности для России, по крайней мере, на нынешней ступени ее истории. Славянофильская доктрина приводила к тем же выводам еще скорее и с еще большей несомненностью. А если так, значит, Россия – отнюдь не заложница консервативных принципов, как полагал Нессельроде, и прочность европейских монархических режимов так же, как неизменность европейских границ, для нее не имеет большого значения, во всяком случае, настолько большого, чтобы заставить ее поступиться своими, пусть даже весьма радикальными запросами – будь то на Ближнем Востоке или в Центральной Европе. Она – особый мир, притязающий на существенное переустройство Европы, но отнюдь не заложница европейского порядка. Таким образом, тезис о России как «особом мире» и «новой цивилизации» в эту эпоху был способен повлечь за собой революционные геостратегические следствия.

Совершенно очевидно, какие выводы в таких условиях должны были проистекать из лингвистической («племенной») связи русских – потенциальных гегемонов Европы – со славянами как подчиненными этническими группами германских государств. Объективно «славянский вопрос» становился неизмеримо важнее отходящего в прошлое греческого, именно как инструмент оформления восточного европейского центра. Наиболее революционные выводы в такой ситуации сумел сделать Погодин – своего рода духовный посредник между «официальной народностью» и славянофильством. В 1838 г. в записке престолонаследнику он рассматривает славян как резерв России. В 1842 г. в своей записке С.С. Уварову по возвращении из европейского путешествия, описывая духовные веяния в Словакии, он использует нашумевшее словечко «панславизм». В годы Крымской войны в расходящихся по России «Историко-политических письмах» он формулирует свою доктрину со всей агрессивностью и недвусмысленностью. На его взгляд, экспорт революции европейского образца в Россию немыслим. «Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются, а происходят каждая на своем месте, из своих причин» [там же, 202]. Легкость подавления декабристского восстания, пытавшегося внести в Россию европейские идеи, – тому доказательство, а против новой пугачевщины европейская стабильность Россию не гарантирует. Тезис о России как «европейском государстве», обязанном делить с европейскими монархиями их заботы, – пропаганда Меттерниха, стремящаяся связать Россию по рукам. Погодин с удовольствием использует фактическое присоединение Австрии к антироссийскому блоку – порядок, который Николай «сам поддерживал и установлял в продолжение тридцати лет. … Этот порядок изменил Ему, предал Его, вооружился против Него… этот законный, Австрийский порядок». Отчасти выгода России – если славяне будут освобождены от турецкого и австрийского гнета <англо->французами и образуют центр в Восточной Европе, противостоящий и угрожающий России. В Европе только враги, два клана врагов – враги «фрачные», либералы и радикалы, и «враги мундирные», официальные. Отказавшись от союза с европейским консерватизмом, Россия избавится от «фрачных врагов» и расколет Европу, а если тем самым она подтолкнет на Западе социальную революцию – тем лучше: «Выбор, кажется, не трудный: всю Европу иметь против себя или поставить одну половину ее на другую?» В конечном счете, Россия должна блокироваться со всеми режимами и движениями как в мире, так и в Европе, готовыми дестабилизировать европейский статус-кво; она должна подтолкнуть США против Англии, поддержать революцию в Италии, поддержать Испанию в претензиях на Гибралтар, Италию в посягательстве на Мальту, Грецию в борьбе за Эпир, Фессалию, Албанию и Ионические острова. Она должна стремиться к миру с Наполеоном III как разрушителем европейского порядка. Она должна быть готова даже освободить Польшу «в границах польского языка», если тем самым вызовет смуту в германских землях и откроет себе дорогу для наступления на юге. Определяя союзников, она должна иметь в виду не официальные центры, но точно так же племенные региональные движения: роль с превращением значительной части Европы в геополитическую щебенку как подготовительном этапе к формированию нового большого пространства. Причем, в конечном счете, этот «крестовый поход России», увенчавшись успехом, «обновит обветшавшую западную Европу» [там же, 220–221].

«Письма» Погодина времен Крымской войны – текст сложный. Созданные в условиях кризиса фазы С и по большей части приходящиеся уже на фазу D – надлом российской экспансии, отбрасывание России из европейской системы, – эти тексты, как я покажу ниже, уже отмечены признаками новой эпохи – нашей «первой евразийской фазы» с ее мировидением, ее данностями и сценариями. Они созданы как бы на историческом водоразделе, откуда вид в обе стороны – потому что в них приметы эпохи российского «натиска на Европу» смешиваются с веяниями «протоевразийскими», нарастающими с лета 1854 г. И, тем не менее, в этих текстах прослеживаются перспективы развития тезиса об «особой цивилизации» России в откровенно революционную (в том числе и геополитически революционную) доктрину, кладущую конец тупикам Священного Союза (на очереди стояла ликвидация и поглощение Австрии).

Очевидно, что эти радикальные выводы, подсказываемые логикой геостратегической ситуации, не нашли практического воплощения в имперской политике. Тупик, обозначившийся еще в конце 1810-x, остался не преодолен. В лучшем случае мы можем обнаружить признаки идеи «России – особого мира, проецирующегося на Европу», в некоторых сценариях, в те или иные моменты принимавшихся к сведению российскими самодержцами. Так, по-видимому, возник всерьез обдумывавшийся Николаем I в 1830-х (в пору его энергичных усилий по превращению Германии в европейский барьер России) вариант с уступкой полесских территорий Пруссии и Австрии. При этом Россия освобождалась от дестабилизирующего ее иноцивилизационного тела, а вместе с тем под германские государства подкладывалась бы «плоская бомба», делающая их выживание заложником русской гегемонии. Можно вспомнить и то, как в 1855–1856 гг. Александр II, по-видимому, допускал апелляцию к восстанию славянских народов как крайнее средство противодействия европейскому натиску на Россию [Тютчева[30]] (но это уже фаза D с собственной, пусть лишь фрагментарно обнаруживающейся логикой). Во всяком случае, ни один из этих замыслов не реализовался в практических решениях, нацеленных на разрыхление европейского порядка в видах оформления универсальной монархии.

И, однако, было бы неосторожно солидаризироваться с историком, утверждающим, что во внутренней жизни России 30–40-х гг. XIX в. не было явлений, которые служили бы основанием для раздуваемых в Западной Европе страхов перед угрозой русского завоевания и планов создания «универсальной славянской монархии» [Волков 1969, 54]. Как идеология «официальной народности», утвержденная свыше, так и во многом оппозиционная петербургской монархии идеология славянофильства давали реальную почву для доктрин, нацеленных на реконструкцию Европы по российской инициативе (с некоторыми из этих доктрин мы ознакомимся ниже). Не менее важно то, что сама геостратегическая ситуация предрасполагала к подобным проектам, с одной стороны, и предупреждениям – с другой: ситуация, когда Россия, еще не решив Восточного вопроса, становилась опорой европейского порядка, причем каждый шаг к решению этого вопроса в ее пользу усугублял уязвимость европейского сообщества. Ситуация, когда фундаментальным компонентом европейского порядка, притязающим на роль восточного центра, причем центра лидирующего, становилась держава, не входящая в романо-германское европейское сообщество и сдерживаемая усилиями большинства держав «коренной» Европы, – эта ситуация порождала проекты в России и страхи в Европе, вращающиеся вокруг темы надвигающегося на Запад «особого мира». Причем, в некоторых случаях проекты в России и русофобские страхи на Западе продуцировали друг друга.

Весьма правдоподобно, что русофобия западноевропейцев сыграла свою роль в агрессивном отношении Герцена начала 1850-х к Западу, в свою очередь дав толчок попыткам диффамировать Герцена как «русского агента» (как известно, даже Маркс не остался в стороне от этих попыток). Другой интереснейший случай представляет попытка Ф.И. Тютчева в 1844 г. привлечь Я. Фальмерайера на правах негласного агента Петербурга, разъясняющего немцам задачи европейской политики России. Несомненно, что в выборе Тютчева решающую роль сыграли выступления Фальмерайера на тему «России – особого мира», в частности его тезис славянского происхождения новогреческого этноса (объективно позволявший поставить греческий вопрос во внешней политике России). Между тем, под впечатлением тютчевских бесед о Восточной великой самостоятельной Европе в противовес Западной, о сдвиге российской столицы на юго-запад и т. д., Фальмерайер в своих «Восточных фрагментах» разразился новыми предупреждениями насчет стремления России «поглотить греков» и «втянуть эстетически восприимчивые новые германские племена в западню», каковая якобы составляет «душу и жизнь российства». Страхи по одну сторону, проекты по другую провоцировали друг друга, одинаково коренясь в структурных особенностях данной фазы стратегического цикла.

Несомненно, эта фаза способствовала первым геостратегическим разработкам, которые оказывались связаны с пространствами Европы (труд Милютина), трудам, посвященным географии «русского мира», развернутого к Европе (публикации Надеждина). Но вместе с тем она стимулировала появление историософских и политических концепций, внутри которых прослеживаются попытки разрешить тупиковую ситуацию Священного Союза. О выступлениях Погодина я уже говорил, но Погодин, декларируя «возрождение» Европы в результате формирования панславянского пространства, не предлагает сколько-нибудь ясного проекта отношений России к западноевропейскому ареалу, ее миссии в нем. Между тем, в 1830-1850-х гг. намечаются три концепции, стремящиеся так или иначе разрешить кризис этой фазы, – концепции, связанные с именами Тютчева, Чаадаева и Герцена. Из этих концепций одна, тютчевская, может рассматриваться как первый опыт русской панконтинентальной геополитики. Две другие сформулированы в иных категориях, однако сквозь эти категории то и дело проглядывает геостратегический импульс.