Испытание Льва, испытание Львом
Вспоминает Немирович-Данченко: “Весной 1902 года, приехав в Ялту, я узнал, что Алексей Максимович живет в Олеизе, и когда я к нему туда приехал, он мне прочел два первых акта «На дне»”. Там же находился Лев Толстой, с которым Горький до этого уже встречался в Хамовниках и Ясной Поляне. Горький вспоминал: “Прочел ему сцены из пьесы «На дне», он выслушал внимательно, потом спросил: «Зачем вы пишете это?»”
Как ни странно, но можно предположить, что во время слушания пьесы “На дне” Толстого одолевали те же сомнения, что и цензора Трубачова. В самом деле – зачем? Толстой воспринимал мир и искусство органически. Если человек за стаканом водки произносит монолог о гордом Человеке, значит, он просто бредит.
Толстой ждал от Горького произведений в народном вкусе. И вдруг такое! Толстой высоко оценил то, что Горький в первых своих очерках и рассказах обратил внимание публики на человека “дна”, на “совсем пропащих”. “Мы все знаем, – записывает Толстой в дневнике 11 мая 1901 года в Ясной Поляне, – что босяки – люди и братья, но знаем это теоретически; он же показал нам их во весь рост, любя их, и заразил нас этой любовью. Разговоры его неверны, преувеличенны, но мы всё прощаем за то, что он расширил нашу любовь”.
В этой записи очень важна формулировка “заражать”. Главную цель искусства Толстой видел именно в том, чтобы “заражать” читателя своими мыслями, чувствами, духовным настроем.
Но вот к художественным достоинствам произведений Горького Толстой бывал порой беспощаден. Начинающего драматурга Горького не мог не задеть вопрос, брошенный великим старцем: “Зачем вы пишете это?” Но едва ли он знал, какие пометки оставил Толстой на полях его “Очерков и рассказов”. Часть горьковских книг, подаренных Толстому, хранится в яснополянском музее. Вот Толстой пишет карандашом на полях рассказа “Супруги Орловы”: “Какая фальшь!” Ниже: “Фальшь ужасная!” Еще ниже: “Отвратительно!” А вот его мнение о рассказе “Варенька Олесова”: “Гадко” и “Очень гадко”. И только рассказу “Озорник” великий Лев поставил “4”, написав в конце текста рассказа: “Хорошо всё”.
По воспоминаниям вождя символистов Валерия Брюсова, Петр Боборыкин возмущался сенсационным успехом постановки “На дне” в Московском Художественном театре: “Всего пять лет пишет! Я вот сорок лет пишу, шестьдесят томов написал, а мне таких оваций не было!”
В самом деле, было на что обидеться. Слава молодого Горького действительно была сверхъестественной. Его фотографии продавались на книжных лотках. В губернских и уездных городах появились двойники Максима Горького. Они носили, как и он, сапоги с заправленными в них штанами, украинские расшитые рубахи, наборные кавказские пояски, отращивали себе усы и длинные волосы, выдавали себя за настоящего Горького, устраивали концерты с чтением его произведений. Простонародная внешность Горького, лицо типичного мастерового сыграли с ним злую шутку.
Несомненно, он задумывался над этим и через некоторое время резко изменил свой внешний стиль – стал носить дорогие костюмы, обувь, сорочки… Зрелый Горький, каким мы знаем его по фотографиям, – это высокий, сухопарый, изящно одетый мужчина, не стесняющийся фотографов, умеющий артистично позировать перед ними.
Слава Горького начинает раздражать Толстого. “Настоящий человек из народа”, который понравился ему своей, с одной стороны, стеснительностью, а с другой – независимостью суждений, превратился в кумира публики, известность которого затмила чеховскую и стремительно поднималась к его, великого Льва, олимпийской вершине. Но речь, разумеется, не могла идти о зависти. Просто Толстой почувствовал, что с появлением Горького наступает какая-то новая эра в литературе. Внешне Горький сохранял преемственность литературных поколений. Он клялся – и неоднократно – в верности Короленко. Он, как и Иван Бунин, Леонид Андреев, Борис Зайцев, Иван Шмелев и другие писатели-реалисты, с глубоким и даже каким-то интимным пиететом относился к Чехову. Что же касается Толстого, то для них он был богом, как, впрочем, и для Чехова. Бунин вспоминал, что каждый раз, отправляясь к Толстому, весьма независимый в поведении Чехов очень старательно одевался. “Вы только подумайте, – говорил Чехов, – ведь это он написал: «Анна чувствовала, что ее глаза светятся в темноте»!”
Для Горького Толстой, помимо писательской величины, являл собой еще и величину духовную, воплощая в себе образ Человека. “А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: «Этот человек – богоподобен»”. Эти слова завершают очерк Горького о Толстом.
Толстой одним из первых почувствовал, что Горький несет с собой новую мораль. Это насторожило его, потому что противоречило его философии личного спасения через индивидуальное деланье добра, вне лона соборного православия. С Горьким же приходила какая-то новая, искаженная “соборность” в образе социализма. Это тем более насторожило Толстого, что он глубоко почувствовал гордый индивидуализм раннего Горького и его ницшеанские истоки. Вера Толстого все-таки не порывала с христианством, какие бы еретические мысли ни высказывал он о Божественном происхождении Иисуса и непорочном зачатии, как бы разрушительно ни отзывался он о таинстве Евхаристии и об институте церкви в целом. Взгляды Толстого имели христианские истоки. Он искал последней правды и хотел очистить христианство от наносной лжи. Горький же искал не христианской правды, а выхода из нее.
Первые дневниковые записи Толстого о Горьком были благожелательны. “Хорошо поговорили”, “настоящий человек из народа”, “рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно первый”. Но примерно с середины 1903 года отношение Толстого к Горькому меняется резко. И даже – капризно.
“Горький недоразумение, – записывает Толстой 3 сентября 1903 года и раздраженно добавляет: – Немцы знают Горького, не зная Поленца”.
Но Вильгельм фон Поленц (1861–1903), известный немецкий писатель-натуралист, не мог составлять конкуренцию Горькому, который к 1903 году прославился в Германии пьесой “На дне”. 10 января 1903 года в Берлине состоялась ее премьера в Kleines Theater Макса Рейнгарта под названием “Ночлежка”. Пьеса была поставлена известным режиссером Рихардом Валлентином, исполнившим роль Сатина.
В роли Луки выступил сам Рейнгарт. Успех немецкой версии “На дне” был настолько ошеломляющим, что она выдержала триста (!) спектаклей подряд, а весной 1905 года отмечалось пятисотое представление “На дне” в Берлине.
Глупо и смешно подозревать Льва Толстого в зависти, но известный момент писательской ревности в этой записи присутствовал. Неслучайно, называя Горького “недоразумением”, он вспоминает о немцах. Ошеломительный успех пьесы “На дне” не только в России, но и в Германии уже дошел до его слуха. Толстой слушал “На дне” еще в рукописи в исполнении самого Горького в Крыму, и уже тогда пьеса показалась ему странной, непонятно для чего написанной. Если бы пьеса не имела такого успеха, Толстой просто посчитал бы, что молодой писатель сделал неверный творческий выбор. Он ведь и до этого упрекал Горького за то, что его мужики говорят “слишком умно”, что многое в его прозе преувеличенно и ненатурально.
Подозрение в ревности усилится, если мы прочитаем дневниковую запись Толстого от 25 апреля 1906 года. В это время Горький вместе с актрисой М. Ф. Андреевой со скандалом путешествует по Америке, встречается с американскими писателями, дает интервью, и все это широко освещается не только в американской, но и в российской прессе. “Читаю газету о приеме Горького в Америке, – пишет Толстой, – и ловлю себя на досаде”.
Вот записи от 24 и 25 декабря 1909 года. “Читал Горького. Ни то, ни се”. Что же он читал? Пьесу “Мещане”. Но почему с таким запозданием, ведь это первая пьеса Горького, написанная еще до “На дне”? “Вечер вчера, – пишет он уже 25-го, – читал «Мещане» Горького. Ничтожно”.
9 и 10 ноября того же года: “Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь”. Опять – “фальшь”! Впрочем, есть добавление: “Но талант большой”.
Талант большой, а вещь ничтожная и фальшивая?
Тем не менее интерес великого старца к “фальшивому” писателю не ослабевает. Запись от 23 ноября того же, 1909 года: “Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим «образованным миром», который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в Бога – и есть Бог; не веришь в Бога – и нет Его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него – и есть Он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего – любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, – несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это – да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, – с раболепным признанием слов Евангелия.
Бог – любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе? Это – рассуждение, и часто излишнее и вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? – я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом – любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня всё, и объяснение и цель моей жизни”.
Фактически Горький словами Луки в “На дне” поколебал религиозные взгляды Толстого. Если Бог только в тебе, а Бога Самого в Себе нет, то и Бога нет. Неожиданно Толстой предваряет мысли о любви бабушки из “Детства”. Кто его знает, Бога? А вот людей любить нужно.
Великий Лев продолжает сердиться. Запись от 12 января 1910 года, последнего года жизни Толстого: “После обеда пошел к Саше (дочь. – П.Б.), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нем видеть одно хорошее”.
За всеми сердитыми и раздраженными высказываниями Толстого о Горьком нельзя не обнаружить пристального, пристрастного и даже ревнивого отношения к нему. Толстой понимал, что именно Горький выражает настроение новой молодежи и чрезмерное внимание к персоне Горького со стороны интеллигенции вызвано этим обстоятельством.
Толстой не считал, что Горький был “голосом народным”. Но именно за Горьким шла новая эпоха, а вместе с ней новая этика, новая культура. Горький бросал вызов. Толстой не знал, как на этот вызов отвечать. Таким образом, Горький на короткое время явился испытателем Толстого. Особенно в образе Луки, лукавого старца, поколебавшего словами о Боге веру Толстого.
Но если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил “испытателя”, даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым, ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Толстым, – это бабушка Акулина Ивановна. Смерть Толстого Горький воспринял так же остро, как и смерть бабушки:
“Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано – скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, – мучительно хочется говорить о нем”.
Когда умерла бабушка, Алеша Пешков не заплакал. Но “точно ледяным ветром охватило” его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.
Очерк Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время общения с Толстым в Крыму. В 1919 году он их нашел.
О бабушке Акулине он написал спустя почти тридцать лет после ее смерти. И через два года после смерти Толстого. “Детство” писалось на Капри в 1912–1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910 году, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы окропил “Детство”.
В религиях бабушки и Толстого было много общего. Безграмотная старуха, “чуваша”, чувствовала бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К своему богу Толстой пришел рационально, через “пустыню безверия”. Он ухватился за “Бога в себе” как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.
Акулина Ивановна верила в своего доброго бога просто. Да и не то это слово – “верила”. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей так же естественно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.
Очерк Горького о Толстом представляет собой сложный жанр. Это и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему “Бог и человек”. Михаил Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем “принес их в издательство, бросил на стол и сказал: «Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…»”
Слонимскому противоречит Виктор Шкловский: “В 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг – «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко”. Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены.
“Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только”. Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV.
Сколько в ней обиды!
Он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Толстым, в вагоне для скота. Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.
Да, обида! Недаром Горький приводит в своем очерке слова Толстого, сказанные Чехову: “Горький – злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод…”
Ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. Порой и хвалил, особенно Бунина и Куприна. Однако духовными соперниками они не были. И только за Горьким стоял какой-то “еще бог”, который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому “богу в себе”.
“Однажды он спросил меня: – Вы любите меня, А.М.?” “Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня”.
Тоже случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, невозможно. Такие вещи не забываются!
“Вы любите меня, А.М.?”
В самом вопросе как бы нет подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит – да. Но любит ли?
“У него удивительные руки – некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой» и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов”.
Закончим фразу Толстого про “бога-урода”. “А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб”. Вот они и обменялись “богами”.
Впрочем, в другом месте Горький поправляет свою же версию толстовского “русского бога”, хитрого, но не величественного. “Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа”. И тотчас из Саваофа Толстой превращается в гнома: “В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома”.
Но этому “гному” уступают дорогу сами Романовы:
“У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один – кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, – все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
– Узнали, дураки.
И еще через минуту.
– Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому”.
Именно потому, что Толстой богоподобен, его любовь к Христу вызывает у Горького сомнение: “О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют”.
Христа, стало быть, засмеют, а русского бога, который сидит на кленовом престоле под золотой липой, не засмеют? Потому что свой, деревенский? Бог-мужичок?
“Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
– Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!”
И дальше – еще жестче: “Может быть, мужик для него просто – дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем”.
Что же, Толстой – не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: “Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир – не для них, Бог – тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди – пеньки, корни, камни по дороге, – о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним”.
И вдруг образ странника в очерке о Толстом перерастает в образ, очень схожий с тем, которым наградил Толстой Горького. Пришлого, внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: “Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже – не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого”.
“…Пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…”
Вот именно: “…доносит какому-то своему богу”. Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.
“В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: «Бог есть мое желание».
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его – что это?
– Незаконченная мысль, – сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. – Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… – Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге»”.
Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.
В очерке Горького Толстой предстает в различных “божественных” ипостасях. Саваоф, “русский бог”. А вот он напоминает Посейдона:
“Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, – между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни – огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, – накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море – часть его души, и всё вокруг – от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он – его сосредоточенная воля – призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что – возможно! – встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”
“Представляю его в гробу, – лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его – всем чужая – обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены – отработали урок свой каторжный”.
Не бог – человек.
Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть “Мать”, в которой Горький повернул от “сверхчеловека” к идее “сверхчеловечества”. От обиды на Бога и жажды мести к попытке создания новой веры и церкви. Уже была написана “Исповедь”, в которой провозглашалась мысль о “богостроительстве”. Однако новая вера не противоречила прежнему “человекопоклонству” Горького, о котором он писал в письме к Толстому еще в 1900 году. “Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею”.
Новая вера была продолжением “человекопоклонства”. Но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.
Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере в Человека, как смерть Акулины Ивановны поставила последнюю точку в его вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: “Ума вашего я не понимаю – очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!”
“А вот теперь (после смерти Толстого. – П.Б.) – чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю – любил ли его, да разве это важно – любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.
– Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: «Здравствуйте, – удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки – здравствуйте!»”
Последним жестом Горького в отношении Толстого было его выступление в берлинском журнале “Беседа” в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького “О С. А. Толстой” послужила книга В. Г. Черткова “Уход Толстого” (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого изобразил его уход как результат исключительно семейной драмы, тенденциозно изобразив при этом жену Толстого.
Это страшно возмутило Горького! “Полагаю, – пишет он, – что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но – не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще – как паразитов.
Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню «Пустынник и Медведь». Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного”.
Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила Горького и была прежде неприятна ему. Для молодого Горького Толстой был богом. Для Софьи Андреевны – мужем и отцом ее детей.
“Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, – роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…
Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи «семейной драмы» Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их «психологические розыски», несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя”.
Последние строки очерка “О С. А. Толстой” не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. Гений, величайший русский писатель, но… не бог.
“В конце концов – что же случилось?
Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. – П.Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, – страшно устала, что вполне понятно.
В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. – П.Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.
В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. – П.Б.) людями (так у Горького. – П.Б.), плохо выдумавшими себя.
Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.
А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.
Вот и всё.”
Как удивительно просто и глубоко понял Горький семейную драму Толстых! Насколько в очерке о Толстом он путался в определениях, не понимая, с какого бока подойти к великому Льву, как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о его жене. Тем самым доказав, что он сам выдержал испытание Львом. Не благодаря уму. Благодаря умному сердцу.
Старик победил его…