На окраине третьего мира. Империя

На окраине третьего мира. Империя

«Быть может, – писал Борхес, – всемирная история – это история нескольких метафор». Быть может, история 60-х – это история трансформации метафоры «коммунизм» в метафору «империя». Поэтическая неточность того и другого терминов, способность этих метафор не столько описывать реальный исторический процесс, сколько придавать ему расширительный, символический, мифологический смысл – все это позволяет условно обобщить 60-е до одного вопроса: как коммунизм вновь становился империей? Дело в том, что победоносный Советский Союз, выигравший великую войну, захвативший пол-Европы и претендующий на остальной мир, раздавивший венгерское восстание, к началу 60-х империей себя еще – и уже – не осознавал. Новый тезис о мирном сосуществовании

социализма с капитализмом базировался на уверенности в конечной победе. Эта доктрина отражала состязательный азарт, охвативший страну.

Лозунг «Обгоним Америку!» (который, кстати, предполагал, что остальных уже перегнали) придавал социальному идеалу конкретный характер. Светлое будущее измерялось в тоннах, гектарах, гектолитрах и штуках. Коммунизм приобрел четкие количественные показатели. Он являлся статистическим результатом, поскольку в сфере качества (духа) его победа была уже постулирована.

Сосуществование, которое Хрущев приятельски предлагал Западу, могло быть мирным – время работало на Россию. С каждым распаханным гектаром, с каждым снесенным яйцом, с каждым кукурузным початком молочно-восковой спелости приближался роковой час капитализма. Соревнование двух систем не оставляло надежды капитализму, преимуществом которого был только гандикап – он вышел на дистанцию раньше.

При этом советский человек начала 60-х жил с подспудной уверенностью, что его всюду любят. Любовь эта была так же несомненна, как неприязнь, которую привыкли ощущать по отношению к себе советские люди после 60-х.

Даже народное собрание старейшин племени кпелле избрало космонавта Гагарина почетным вождем, вручив ему атрибуты власти – копье и мантию74. Рядовой деталью казалась заметка о гастролях ансамбля сатирической частушки в Кении. В Найроби «Ярославские ребята» исполняли куплеты «Валентина Терешкова, землякам давай ответ. Ты за что же подорвала, ой, наш мужской авторитет?»75

Несмотря на трогательную любовь шестидесятников к Западу, экспансия коммунизма не ощущалась трагедией.

Напротив – это был свой способ приблизиться к Западу, соединиться с ним.

60-е – ренессанс 17-го – возродили и лозунг о мировой революции. Однако на фоне неизбежного торжества коммунизма мировая революция стала спокойнее и увереннее. Теперь ее можно было бы назвать конвергенцией.

Последовательно очеловечивая коммунистический идеал, общественная мысль 60-х пришла к концепции человечества без границ, в котором мировое государство, управляемое творческим разумом, преодолеет национальные и социальные различия по пути научно-технического прогресса.

Как и следовало ожидать, эта концепция выкристаллизовалась в среде диссидентов – самых последовательных шестидесятников – и нашла свое законченное воплощение в меморандуме академика Сахарова «Размышление о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».

Идеи Сахарова не просто стали следствием расширительного толкования метафоры «коммунизм», они были формулой, в которую эта метафора вылилась. Поэтому репрессии против Сахарова означали, что партия к 68-му изжила идеологию образца 61-го.

«Светлое будущее», по Сахарову, было в равной степени направлено против реально существующих капитализма и социализма. Но прорастало оно все-таки на советской почве, ибо только этот строй «поднял значение труда до вершин нравственного подвига».

Сахаров верит в человека творческого – интеллигента, ученого. То есть в такого, который видит цель жизни в труде, а не в награде за труд. Им, аристократам духа, а не советским бюрократам и не западным обывателям, «оболваненным массовой культурой», он доверяет будущее царство разума: «Такая революция возможна и безопасна лишь при очень «интеллигентном», в широком смысле, общемировом руководстве»76.

У Сахарова мировая революция становится мирной. Конвергенция улучшенного капитализма с улучшенным социализмом представляется единственным и потому неизбежным выходом – к этому ведет логика прогресса.

Концепция Сахарова – это заговор духа против плоти, аристократический мятеж против черни, против ограниченных мещан. На пути к будущему стоят не враги утопии, а те, кто безразличен к ней, кто по невежеству, злому умыслу, неспособности к творчеству видит в труде не духовную цель, а материальное средство.

Естественно, что людей, «отравленных ядом мещанского равнодушия»77, несоизмеримо больше, чем аристократов духа из сахаровского меморандума. И, что еще страшней, «мещанское равнодушие» проистекает из природы человека, а не общества, как считали все благородные утопии, начиная с Платона.

Сахаровская концепция в стандартном призыве «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» заменяла пролетариев на интеллигентов. Эта подмена разрушает фундамент коммунизма – равенство. Имущественное неравенство заменяется интеллектуальным.

Уничтожить это противоречие нельзя образованием, но можно воспитанием – если заменить науку религией, а интеллект совестью. Элитарная «диктатура интеллигенции», способной научно доказывать свою правоту, заменяется эгалитарной «диктатурой нравственности», в которой правота обретается верой.

Именно к этому пришел Солженицын, предложивший в начале 70-х альтернативу сахаровским «Размышлениям…» («Письмо вождям», «Жить не по лжи!», «Образованщина»).

Полемика между этими идеологическими комплексами протекала на фоне политической жизни 60-х. Международные события как бы отражали внутрироссийские идеологические метания.

Можно сказать, что внешняя политика служила идейным полем сражения. Гражданская война шла и на чужой территории. Например, к исходу борьбы между абстракционистами и народом имела отношение и далекая Гавана. Награждение египтянина Насера золотой Звездой Героя Советского Союза считалось происками российского антисемитизма. Убийство президента Кеннеди рассматривалось как частный случай возрождения мирового «сталинизма». Брежневская стагнация находила свой аналог в деятельности сенатора Маккарти78.

Международные события, которые не насыщались советским содержанием, оставляли равнодушными.

Характерно, что, несмотря на бесконечную пропагандистскую кампанию в советской прессе, вьетнамская война прошла почти не замеченной. Среди героев анекдотов 60-х есть Кеннеди, Мао, Тито, Гомулка, Дубчек, Моше Даян, Насер, даже Неру («Джавахарлал Неру? – Не Неру, а Нюру»). Но нет Хо Ши Мина.

Любое международное событие в 60-е рассматривалось с точки зрения борьбы, условно говоря, «Ленина» со «Сталиным». Главную роль в этом процессе играл, конечно, Китай.

На всех этапах эскалации конфликта Пекина с Москвой Китай, с одной стороны, отражал мрачное советское прошлое, а с другой – подсказывал мрачный вариант советского будущего. Это делало Китай козырной картой в общественной борьбе 60-х. «Левые» заклинали власти маоизмом, предостерегая от возрождения сталинизма. «Правые», шантажируя Кремль китайской угрозой, требовали консолидации партии и народа.

Для одних Мао был врагом идеологическим, для других – государственным. В конечном счете китайский вопрос решался при помощи тех же метафор. «Левые» считали, что спастись от Китая можно, только придав коммунизму «человеческое лицо». «Правые» видели выход в укреплении «империи».

Китай, а не Америка, становится главным врагом, коммунистическим антихристом. С Соединенными Штатами Россия соревновалась (даже кубинский кризис можно представить в виде опасной игры, вроде «русской рулетки»). Но победить Китай можно только у себя дома – ведь Мао есть объективированная проекция собственного зла. Сахаров, взваливая на свои привычные к этому грузу плечи комплекс Франкенштейна, писал, что китайская трагедия – результат «неполного и запоздалого характера борьбы со сталинизмом в СССР»79.

Кривое зеркало Китая с болезненной точностью отражало худший вариант советского режима. Пекин действовал так, как поступала бы Москва, если б Сталин по-прежнему лежал в Мавзолее.

Мао не поддержал кастровских барбудос, не одобрил политически мирного сосуществования, толкал Советский Союз к мировой войне во время кубинского кризиса, негодовал по поводу договора о нераспространении ядерного оружия, испытывал собственную атомную бомбу и, наконец, уничтожал интеллигенцию в культурной революции, ожесточенность которой привела к прямому военному столкновению на Даманском. Китай был абсолютным злом – именно потому, что он извратил абсолютное добро коммунизма.

Образ желтых варваров азиатского муравейника (Евтушенко писал о «новых монголах… у которых в колчанах атомные бомбы») преобладал в сознании советского человека того времени, чувствовавшего и свою ответственность за пекинских хунвэйбинов. Ведь Китай был грозной карикатурой на Советский Союз («Из чего можно заключить, что земля круглая? – Все помои, которые мы льем на запад, льются на нас с востока»). Даже комические обертоны китайской темы не скрывали предчувствия мирового тупика, к которому ведет конфронтация с Пекином («Сколько будет стоит бутылка водки в 2000 году? – Пять юаней»).

Но если в 60-е Россия с ужасом смотрела в правое зеркало, то было в это время у нее и левое – Чехословакия. Почти миллиардный полюс зла уравновешивался маленьким полюсом добра – Прагой.

Недолгая «пражская весна» демонстрировала другой гипотетический путь России, по которому она бы пошла, если б труп Сталина выносили из Мавзолея с большей решительностью.

Сама интенсивность политической реальности ставила перед Кремлем дилемму: Прага или Пекин, Запад или Восток, культура или культурная революция.

Чехословакия казалась решающим доказательством возможности победы коммунизма, «ключом к прогрессивной перестройке государственной системы в интересах человечества»80.

Спор о будущем России, о будущем коммунизма, о самой возможности его осуществления решался как семейное дело, внутри социалистического лагеря. Эта была идеологическая битва между добром и злом, выраженными в одинаковых марксистских терминах.

От правительства требовалось принять однозначное решение, но Кремль уклонился от него. Формой этого уклонения и стали танки в Праге.

Вместо того чтобы выбрать между китайской и чехословацкой моделями коммунизма, власти пошли на компромисс – сохранили статус-кво, заморозили существующее положение вещей. Жертвой этого компромисса стал коммунизм.

В апреле 68-го, подготавливая оккупацию Чехословакии, кандидат в члены Политбюро В. Гришин выдвигает новый лозунг: «Наша партия свято выполняет наказ Ленина: добиваться максимума осуществимого в одной стране для продвижения и развития дела мировой социалистической революции»8!.

«Максимум осуществимого» стал минимумом возможного, 60-е кончились, когда метафора «коммунизм» заменилась метафорой «империя». Советская культура вернулась в свое имперское состояние.

Империя для России, конечно, не новое слово. Проще всего его было услышать на окраинах, среди инородцев, которых после войны становилось все больше.

С планетарной точки зрения, господствующей в сталинскую эпоху, мир строго делился на два лагеря. Но 60-е обнаружили уже собственную дискретность.

Империя, собранная Сталиным, нуждалась в новом идеологическом оправдании после того, как выяснилось, что ее единственной границей была колючая проволока.

Хрущев попытался представить империю прообразом всемирного государства. Грозного старшего брата, опекающего для их же пользы младшие народы, должна была заменить старая революционная концепция дружбы народов. Сталинская империя застыла в величественной неподвижности. Хрущевский интернационал был разомкнут для новых попутчиков.

Движение, которым определялась вся эпоха 60-х, влияло на судьбу каждого. Мобильность – императив времени – вела к национальному хаосу, к отрыву от почвы, традиции, языка. Именно это и давало Хрущеву надежду на слияние многих народов в один – советский, в котором уже никто не сможет отличить старшего брата от младшего.

Хрущевская интернациональная утопия базировалась на «общем сознании общей судьбы»82. То есть прочность фундамента полностью зависела от идеологии, от того, верят ли народы Советского Союза в свою «общую судьбу». В конечном счете все это приводило к тому же кардинальному вопросу эпохи: будет ли нынешнее поколение жить при коммунизме?

Дружба народов должна была стать кладбищем всех наций.

Таким виделся мир из кремлевских окон. Весь он был как стройка Братской ГЭС, которая демонстрировала (особенно в поэме Евтушенко) мощь людей, объединенных «общей судьбой» вместо отсталых национальных традиций.

Однако картина советского общества решительно менялась, стоило лишь посмотреть на него под другим углом зрения – с окраины.

В национальной республике советский человек опять становился русским. Тут тема империи никогда не переставала быть актуальной. Хотя и для нерусских идея равенства народов часто бывала удобной. Поскольку дружбу и равенство следовало постоянно подтверждать, национальный кадр мог считать свое происхождение дополнительным преимуществом. Особенно если он был русским во всех отношениях, кроме паспортной графы.

Чукча Рытхэу и киргиз Айтматов могли служить визитной карточкой новой социалистической общности. Русские и нерусские одновременно, они были реализацией хрущевской мечты.

Конечно, и русский старший брат не забывал о своем месте в советском государстве, тайно и явно презирая «чучмеков» в чумах и чалмах. Дружба переходила от насмешливой терпимости к пылкой любви по мере продвижения с востока на запад – от эвенков к эстонцам. Добравшись до Прибалтики, интернационализм переходил в западничество.

В начале 60-х балтийские республики ощущались воротами в мир готики, джаза, кафе на площадях – воротами в Европу. Сибиряки иногда спрашивали, какая валюта в Таллине. Столичные интеллигенты предпочитали прохладный Рижский залив всесоюзной здравнице Крыма. Писатели посылали сюда своих юных героев в поисках смысла жизни («Звездный билет» В. Аксенова). Поэты здесь почему-то переходили на английский («Друзья и враги, бывайте, гуд бай…» – «Осень в Сигулде» А. Вознесенского). И даже Иван Денисович Солженицына, далекий от споров западников с почвенниками, проникался любовью к прибалтам: «Эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось»83.

С западной окраины России тема империи исподволь вползала в бодрые 60-е. Там русские ощущали, что быть русским немного стыдно. Там рождался комплекс вины перед малыми народами, комплекс, которому предстояло развернуться после 68-го года и распространиться на всю страну. Давид победил Голиафа, лишив его уверенности.

Идея коммунизма в перспективе содержала элемент стабильности, неподвижности. Хотя 60-е жили вектором, направленным в будущее, само будущее было ограничено своей идеальностью. В осуществленной утопии нечему было меняться. По этому поводу неутомимый Ефремов писал, что коммунизм приведет к «всепланетной стабилизации условий жизни человечества»84. По сути – это выход из истории, конец мира. Последняя из всех возможных общественно-экономических формаций завершает эволюцию от амебы до коммунара.

Чем решительнее власти сопротивлялись инерции 60-х, тем привлекательней казалась эта будущая «всепланетная стабильность».

В 1969 году А. Амальрик писал:

Режим не хочет ни «реставрировать сталинизм», ни «преследовать представителей интеллигенции», ни «оказывать братскую помощь» тем, кто ее не просит…. Режим не нападает, а обороняется. Его цель: пусть все будет, как было. Пожалуй, это самая гуманная цель, которую ставил режим за последние полстолетия, но в то же время и наименее увлекательная85.

Таким образом, коммунизм вырождался в империю просто потому, что это была единственная, уже готовая форма. Оказалось, что не нужно ждать, пока раскрутится вся завещанная классиками марксизма-ленинизма спираль формаций. Достаточно ничего не предпринимать, достаточно отказаться от телеологической политики, достаточно заменить стратегию тактикой – и жизнь выльется в натуральные, стабильные формы.

Империя появилась сама по себе, как только из советского государства изъяли идеалистический вектор. Новая редакция Программы КПСС, принятая в 1969 году, уже не вспоминала о хрущевских пророчествах насчет «нынешнего поколения».

Контрреволюция, замаскированная вязкой партийной демагогией, должна была произойти плавно и незаметно. Но на советскую культуру она оказала ошеломляющее действие.

Все 60-е годы коммунизм мог служить объектом издевательств. Его называли самым коротким анекдотом. В него не верил никто, кроме Хрущева. Его не было и не могло быть. Но только когда и партия сочла коммунизм ненужным, стало ясно, какую роль играл этот идеал в советском обществе.

После 21 августа 1968 года целое поколение, сформировавшееся в СССР после войны, осознало, что живет не в коммунистическом государстве, т. е. державе, пусть ошибающейся, пусть преступной, но все-таки творческой, экспериментирующей и создающей новые общественные модели для всех народов Земли, а просто в агрессивной империи, содействовать которой в ее замыслах бывает для человека выгодно, но всегда и во всех случаях аморально86.

Оказалось, что не верить в коммунизм можно, но жить без этого «неверия» нельзя. Вернее, можно – но по-другому.

Советская культура пережила шок. Она вынуждена была пересматривать свои ценности, приспосабливая их к новой модели советского человека. Переворот от идеала гражданина к реальности подданного требовал других этических и эстетических норм.

Интеллигенция оказалась в плену империи. Чтобы сохранить себя, она должна была отказаться от участия в имперских делах, перебраться на окраину. Отныне ее место было в подвале истопника, в ссыльном поселке, в будке сторожа, в пригородном бараке, наконец, в эмиграции. Огромная империя пожирала малые народы, и ее, собственная, интеллигенция была одним из них.

Исследователь советского фольклора вправе удивляться: почему в России так часто рассказывают про армянское радио и Рабиновича? Почему анекдоты любят комментировать жизнь с такой периферийной точки зрения? Ведь не Иван, а Абрам тот герой, с которым обычно солидаризируется рассказчик.

Юдофильство советской интеллигенции 60-х – всего лишь частный случай самоидентификации со слабым, а не сильным, с малым, а не большим. Чувство, о котором писал даже крайний патриот Г. Шиманов – «русских презирают все»87, – вынуждает отказаться от привилегий старшего брата в российской империи. А это означает – быть на стороне жертв империи, прорваться через границу государства, чтобы не разделять вину за его преступления. Стать вне родины, чтобы не быть ею поглощенной.

В это тяжелое время Г. Померанц писал: «Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре»88. Это все тот же союз аристократов духа, о котором писал Сахаров в своих «Размышлениях». С тех пор как империя раздавила «светлое будущее», духовная «диаспора» естественным образом оказалась вне национальной плоскости.

(Кстати, для того, чтобы вернуть интеллигенции моральное право быть русской, потребовалось саму русскую нацию представить малым народом. При помощи демографических выкладок, картин ужасающей нищеты, сравнения уровня жизни русских с жителями национальных окраин Солженицын и его последователи доказывали, что собственно Россия и русский народ и есть главные жертвы империи.)

Советская культура в своем новом качестве искала аналогий с другими имперскими культурами. Но советская империя – последняя. Ее ближайшая по времени предшественница – Британия – не имела с Россией ничего общего. Миф о джентльмене-колонизаторе, даже в тропиках меняющем рубашку к обеду, принадлежит англосаксонскому кругу народов. Киплингово «бремя белого человека» в России становилось бременем варварства, которое империя несла Европе.

Советской культуре был ближе опыт Австро-Венгрии. И не случайно Кафка и Гашек на русской почве становились авторами популярных моделей восприятия имперской действительности.

Абсурдный мир кафкианских коридоров власти неожиданно освобождал от ответственности. В этом сумрачном мире империя растворялась в сюрреалистической дымке. Власть отчуждалась от личности, да и вообще не имела отношения к человеческой деятельности.

Империя была воплощением зла, но зла абсурдного, то есть неумышленного, поскольку к нему неприменима проблема цели. Популярный в конце 60-х каламбур «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»89 отражал представление об империи как о фатальной необходимости. Пассивный залог – «мы рождены» – обнаруживал зловещую сущность предопределения. Но – и облегчал груз личной ответственности.

Гениальный Швейк развивал тему имперского абсурда в другом направлении: государству он противопоставлял буквальность. Утрированная верноподданность, отказ трактовать лозунг в переносном, расширительном значении, простодушная лояльность, ставшая ироническим принципом, – весь этот «швейковский» комплекс использовался в самых конкретных ситуациях. Например, в борьбе евреев за эмиграцию. Или – в литературе («Чонкин» В. Войновича).

Характерно, что аналогии советской империи искали на окраинах другой, хотя существовала старинная концепция «Третьего Рима», которая навязывала России преемственность самой знаменитой из империй – Римской.

Дело в том, что Третьим Римом Москва казалась лишь со стороны. Так, в 67-м году Яан Каплинский пишет стихотворение, ставшее «подпольным гимном Эстонии»90. В нем поэт, отождествляя свой народ с завоеванными Цезарем галлами, использует пышную римскую риторику:

И сказал Верцингеторикс: Цезарь!

Ты отнял землю, на которой мы жили,

Но ты не сможешь отнять ту землю,

В которой нас похоронят.

…………………………..

Месть растет, как дубы растут,

Ты сам разбросал эти желуди,

И царство твое пройдет,

И дороги, мощенные плитами,

Зарастут одичалой пшеницей.

Козы будут пастись на Форуме,

И рука моего народа

Направит на Вечный город

Грубо кованный меч вандалов!91

В аллегорических строчках Кандинского Россия одевается в римский наряд. Но принять Красную площадь за Форум можно было только, глядя из Таллина. В российской «римской империи» не было самого Рима.

Римляне жили с сознанием исторического величия. Римский миф был непреложным основанием экспансии. Территориальное расширение означало распространение Рима во всем мире. В сущности, это была не агрессия, а защита порядка от хаоса.

Когда на монетах эпохи Августа писали «мир во всем мире», надпись оборачивалась двусмысленной тавтологией: Рим и был миром. Римский миф воплотился в империи, пусть даже как реминисценция далекого прошлого. Рим не оставлял внешних альтернатив, чем и воспользовалось христианство, предложив альтернативу внутреннюю.

Но советская империя явилась как раз результатом разрушения мифа, оправдывающего ее существование. Оставшись без утопии, Москва перестала быть Римом. Без вектора в будущее, который заменял Советскому Союзу римский вектор в прошлое, империя превращалась в двухмерную географическую абстракцию, расползающуюся по планете.

Казалось, ничто не может остановить распространение России во времени и пространстве («С кем граничит СССР? – С кем хочет, с тем и граничит»). Но масштабы империи придавали ей не величие, а безнадежность. Идеологическая бессодержательность советского государства лишала его центра. Вся империя состояла из одних окраин. Поэтому в новой российской культуре нет Вергилия, но есть Овидий – Бродский. Имперская тема нашла своего певца, но и поэт нашел себя в ней.

Печальная интонация молодого Бродского – романтика, геолога, даже ссыльного – не должна вводить в заблуждение. Его ранние знаменитые «Пилигримы» (этот гимн богеме стал популярной песней бардов) бредут по земле с ясной и четкой целью:

И быть над землей закатам.

И быть над землей рассветам.

Удобрить ее солдатам.

Одобрить ее поэтам92.

Перелом, наступивший в конце 60-х, в корне изменил и интонацию Бродского. По свидетельству современника: «Коммунизм начал свое шествие с мощных стихов: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», – а завершился через 120 лет стихами Иосифа Бродского:

Генерал, ералаш перерос в бардак.

………………………………………

Никогда до сих пор, полагаю так,

Не был загажен алтарь Минервы93.

В процитированном стихотворении есть и такие строки:

И сюда нас, думаю, завела

не стратегия даже, но жажда братства.

Бродский, конечно, не обманывается насчет природы этой «братской любви», саркастически снижая ее следующим двустишием:

…Лучше в чужие встревать дела,

коли в своих нам не разобраться94.

И все же многое в его последующем творчестве вытекает из названия стихотворения и сборника – «Конец прекрасной эпохи» (1969).

Не автор, а сама эпоха назвала себя «прекрасной». Однако конец ее наступил только тогда, когда эпоха отказалась от хвастливого эпитета.

«Конец прекрасной эпохи» изменил само качество времени и пространства. Не это ли предсказывал Булгаков? История остановилась – «этот край недвижим», а пространство вышло из Эвклидовых аксиом в геометрию Лобачевского, где, как известно, пересекаются параллельные прямые, где замкнутый мир ограничен внешней сферой:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут – тот конец перспективы95.

«Остановка» становится вечной, а «пустыня» – бесконечной. И уже все равно, где стоять и куда идти. Движение и покой равно иллюзорны. Мир отрицательной бесконечности есть всего лишь бесконечный тупик, на окраине которого живет изгнанник Бродский.

Не зря он, уроженец самого имперского из российских городов, стал писать «письма с Понта» еще задолго до эмиграции.

Изгнание из реального времени и пространства привело к тому, что Бродский присочинил России античность. Его античная поза не историческая аллегория, а сознательное отождествление с римским восприятием империи как конца истории: время не вектор, а точка, пространства же нет вовсе. Миросозерцание «римского» Бродского – всегда взгляд из провинции, с края ойкумены, из места, географические и культурные координаты которого несущественны.

В стихах Бродского не может происходить ничего важного. Поэт занят лишь фиксацией мгновений, единственная ценность которых – их уникальность:

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо96.

Восприятие единичного, неповторимого впечатления – последний бунт личности против инерции имперского шаблона.

При этом послания Бродского не имеют адресата. Как и его римский предшественник Овидий, Бродский знает, что

…слагать стихи, никому не читая, —

То же, что миму плясать мерную пляску во тьме97.

Но стихи Бродского и не требуют читателя, слушателя, ответа. Они – способ организации личного, противопоставленного имперскому, хронотопа. Мерное и искусное разворачивание текста, его звуковая и смысловая иерархичность, структурность – вот преграда бесконечной аморфности растекшегося безидейного, бессмысленного государства. Бродский, на окраине Римской империи, лишенной Рима, защищается от хаоса порядком – стихами:

Для переживших великий блеф

Жизнь оставляет клочок бумаги98.

Империя как метафора, нашедшая свое выражение в поэзии Бродского, трансформировала советскую культуру. Главной темой стала проблема неучастия, обоснование отказа от оценки действительности.

В сахаровской концепции мира самым страшным врагом было равнодушие: «Каждый честный и думающий человек, не отравленный ядом мещанского равнодушия, стремится к тому, чтобы развитие шло по «лучшему» варианту»99. (Афоризм Бруно Ясенского «Бойтесь равнодушных» был среди излюбленных в публицистике тех лет.) Но после превращения «коммунизма» в «империю» сама вера в возможность найти «лучший вариант» начала казаться преступной.

Нравственно выжить означало отмежеваться от государства, ставшего империей. Не улучшать ее, а разойтись с ней.

Пушкинский образ государства-корабля, о котором он тревожно писал «Плывет. Куда ж нам плыть?», находит у Бродского окончательное и жуткое развитие:

Империя похожа на трирему

в канале, для триремы слишком узком100.

В этом застывшем состоянии традиционный герой русской литературы – маленький человек – превратился в единственного. Рухнули надежды классиков вырастить из него большого человека. Огромную империю населяли маленькие люди. Это приводило к парадоксу, о котором писал Амальрик:

Народ без религии и морали… верит в собственную национальную силу, которую должны бояться другие народы, и руководствуется сознанием силы своего режима, которую боится он сам101.

Разрешение этого противоречия искали в национализме – вернуть Советскому Союзу русское обличие, отказаться от универсальной империи ради национального государства («Цели великой империи и нравственного здоровья народа несовместимы» – А. Солженицын)102.

В культуре поэтом нового русского национализма стал Владимир Высоцкий. Крой его песен противопоставляет империи свое обнаженное и болезненное национальное сознание. Высоцкий, заменивший к концу 60-х Евтушенко на посту комментатора эпохи, открывает тему гипертрофированного русизма. Антитезой обезличенной, стандартизированной империи становится специфически русская душа, которую Высоцкий описывает как сочетающую экстремальные крайности.

Карамазовское противоречие между безднами добра и зла создает источник движения, прекращает дурную застылость жизни. В поэзии Высоцкого есть верх и низ, рай и ад, беспредельные нравственные взлеты и падения – но нет середины, нормы.

Бунт маленького человека, подданного империи, заключается в реализации полярности своей натуры. Причем эта полярность выражает суть национального характера.

Между аристократическим – «классическим» – отчаянием Бродского и «мятежом черни» Высоцкого стоит автор прозаической поэмы «Москва – Петушки» (1969) Венедикт Ерофеев. Его произведение сочетает в себе сугубо русского, почти фольклорного героя Высоцкого с самодостаточной языковой стихией поэзии Бродского.

«Москва – Петушки» – новый «Сатирикон»103. Но «Сатирикон» Ерофеева принадлежит уже постхристианской эпохе.

Герой «Москвы – Петушки» тоже обитает на окраине империи (Веничка никогда не видел Кремля). Но его окраина одухотворена надеждой. Движение из Москвы в Петушки не просто механическое перемещение, это – бегство из империи.

Устраняясь из размеренного течения жизни, которое на самом деле есть не течение, а стояние, живя иллюзорной алкогольной действительностью, Веничка проповедует спасение через недеяние: «Всеобщее малодушие» – да ведь это спасение ото всех бед, это панацея, это предикат величайшего совершенства!»104

По Ерофееву, история не прекратилась, не стала точкой Бродского, она сохранила вектор, но вектор, направленный внутрь личности.

Веничка, пожалуй, самый свободный герой новейшей русской литературы. Исключивший себя из империи, люмпен и алкоголик, он не обременяет душу ответственностью за происходящее в ней. Достигнув дна империи, он ищет выход вне ее. Отсюда, от нуля социальной жизни, начинается новая утопия, облаченная Ерофеевым в пародию на христианскую мистерию. Черты ее туманны и неясны, но эта загадочная книга освещена проблесками своеобразной амбивалентной надежды. Может быть – конец как начало?

К концу 60-х подлинная русская культура так далеко отошла от государства, что существовала только в своей катакомбной ипостаси. На поверхности имперская тема развивалась по своим вечным законам.

Исчезнувший коммунизм старательно заменяли его казенными символами. Гремели юбилейные торжества (от 50-летия советской власти до 50-летия советского цирка). Бывший поэт-модернист откликался на оккупацию Праги: «И правда есть интернационала, я выше никаких не знаю правд»105. Советские альпинисты увенчали пик Коммунизма, который раньше носил имя Сталина, бюстом Ленина. И ироническим итогом коммунистической утопии сиял огнями над Москвой ресторан Останкинской телебашни. Назывался ресторан – «Седьмое небо».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.