VIII
VIII
Моя работа по статистике Пеньковского завода затронула несколько таких вопросов, для изучения которых нужно было опять отправляться в заводы Кайгородова, но теперь целью моей поездки был Нижне-Угловский завод, в который ехать приходилось через Пеньковку. Ровно через год, опять в конце мая месяца, я подъезжал к Пеньковскому заводу. Был солнечный день. Заводские домики, как старые знакомые, смотрели приветливо; вдали чернела фабрика; над ней точно висела в воздухе белая церковь, — все было по-старому, «как мать поставила»; мой экипаж прокатился по широкой улице, миновал господский дом, в котором благоденствовал Муфель с «будущей Россией», и начал тихо подниматься мимо церкви в гору, к домику Фатевны. Мне, собственно, не хотелось останавливаться у ней, но деваться было некуда; «не больно у нас фатер-то припасено», как говорил мне в прошлый раз старик на земской станции, значит все равно не миновать; домик Фатевны не изменился за год ни на одну иоту, и сама Фатевна встретила меня у ворот, как в прошлый раз, так же заслонила ручкой глаза от солнца и так же улыбнулась: дескать, милости просим.
— А ты опять к нам? — звонко заговорила Фатевна, взвалив на плечо мой чемодан. — А и то давеча кошка сидит на окне да лапкой умывается, я и говорю: «Знать, дева, гостей намывает…» У Галактионовны после спрашивала, — «верно», говорит.
— А Галактионовна жива?
— Скулит…
Мы поднялись на крыльцо, прошли темные сени и очутились в передней; в отворенную дверь в комнате Мухоедова я заметил какую-то даму, которая лежала с папиросой в руке на диване. Когда я вошел в комнату, она лениво поднялась с дивана и с ленивой улыбкой посмотрела на меня: это была Глашка, только уже не прежняя Глашка, бегавшая по двору в ситцевых платьях и босиком, а целая Глафира Митревна, одетая в зеленое шерстяное платье; густо напомаженные волоса были собраны, по заводскому обычаю, под атласный бабий «шлык», значит Глашка была теперь дамой.
— Штой-то, Глафира Митревна, вы все по диванам валяетесь, — с легким укором, но любовно заговорила Фатевна. — Вот гостя кошка давеча намывала… полно, дева, бочонки-то катать.
— Ужасти, мамынька, как ко сну клонит, — жаловалась Глафира Митревна, — а ты, мамынька, скажи Фешке насчет самовару…
— Ну, самовар-то я сама уж, дева…
— Капинет Петрович в заводе; я за ним сейчас пошлю, — лениво говорила Глафира Митревна, обращаясь уже ко мне.
— Он все в этой комнате живет?
— Да-с…
Глафира Митревна вышла. Она очень пополнела и, как кажется, спала даже на ходу. Обращение с ней Фатевны, зеленое шерстяное платье, несмотря на летнюю пору, желание держать себя непременно «дамой». — все ясно показывало, что Глашка была теперь m-me Мухоедовой. Микроскоп стоял не на столе, как раньше, а на окне и был покрыт толстым слоем пыли; книги в беспорядке валялись в углу. На столе лежало несколько детских игрушек: деревянный солдатик с отломленной головой, бесхвостая лошадка, несколько измятых картинок из детской книжки. Значит…
— А мы тебя тут поминали, — заголосила Фатевна, появляясь в дверях с ребенком в руках. — Посмотри-ко, дева, чей это будет патрет? — проговорила она, подставляя мне к самому лицу хорошенького полугодового ребенка с большими карими глазами. — Весь в отца вышел; такой же глазастый из себя будет…
Ребенок был только что из колыбели и с любопытством смотрел на меня своими заспанными глазками; он действительно походил на Мухоедова, как две капли воды, — такой же белый высокий лоб и на самой макушке хохолок из мягких, как пух, желтоватых волосиков, какими бывают покрыты только что вылупившиеся из яйца утята.
— Узнал, Гаврюшка, барина? — спрашивала Фатевна, высоко подбрасывая ребенка кверху.
Фешка, краснея от натуги и того особенного волнения, которое неизменно овладевало ей в присутствии всякого постороннего «мущины», подала самовар и бегом бросилась к двери, причем одним плечом попала в косяк; явилась Глафира Митревна, и мы по-семейному уселись вокруг стола.
— А ты, дева, слышал про «сестер»-то? — спрашивала меня Фатевна, пестуя внука. — В Сибирь сослали, дева, в Сибирь…
— Как так?
— А за Гаврилу-то Степаныча… да, в Сибирь, дева!
— Да ведь тогда Филька в подозрении был?
— Филька ни при чем, — заговорила Фатевна, обрадованная тем, что я ничего не знал об этом деле. — Филька тогда же выправился, а потом пьяный и проболтался, что стрелял ружьем в Гаврилу Степаныча Коскентин. Сейчас следователь пригнал Коскентина в суд, а на суде Коскентин и повинился, что действительно он ружьем стрелял.
— А как же «сестер» в Сибирь сослали?
— А ты слушай… Когда на суде Коскентин повинился, ему и прочитали бумагу, что в каторгу. Коскентин стоит за решеткой, бледный такой, помутнел весь из лица-то, потом и спрашивает: «Значит, мне конец?» — «Конец», — говорят. Коскентин как заплачет, а когда его солдаты повели, он и сказал, что он не сам стрелял ружьем, а его подговорили «сестры», значит отец с Авдей Михайлычем. Ну, сейчас опять другой суд над «сестрами»; те заперлись во всем, знать ничего не знаем, ведать не ведаем, слышь, понапрасну обнес их Коскентин… Так и не повинились, а Коскентин все и рассказал, как дело было, ну, «сестер» по бумаге в Сибирь и назначили.
— А Филька?
— Филька живет в Пеньковке, барин барином, потому ему после отца-то все и досталось. Теперь в кабаке вином торгует: только больно, говорят, пировать стал… С Асклипиодотом связался, водой не разольешь. Жену бьет, страсть; а жена-то Коскентина в стряпках у Асклипиодота жила. Только тут у них одно дело вышло промежду собой, Филька оттаскал Асклипиодота за длинные-то волосы, судились у мирового судьи…
— С приездом честь имею поздравить… — закрывая рот рукой, заговорила своим тихим голосом появившаяся в дверях Галактионовна. — Вот, Фатевна, кошка-то намывала давеча гостей?.. Здравствуйте, Глафира Митревна!.. Как вы из себя-то похорошели… как бы только не сглазить.
Галактионовна осторожно поместилась в уголок и вопросительно посмотрела на меня своими детскими улыбавшимися глазками; она не изменилась в течение года ни на волос, хотя перенесла опять какую-то очень мудреную болезнь, о которой и спешила рассказать.
— А мы без вас здесь свадебку сыграли, — как бы между прочим прибавила Галактионовна, — патрет с Капинета Петровича сняли, а к зиме, даст бог, другой поспеет…
Галактионовна скромно хихикнула своим мелким смешком в руку и мотнула головой в сторону Гаврюши.
— Экой язык у тебя, дева! — окрысилась Фатевна.
— А вот отцу Андронику с Асклипиодотом конец пришел. — не обращая внимания на восклицание Фатевны, заговорила Галактионовна, — отец Егор неприятность им большую сделал.
— Какую неприятность?
— А оченно просто: взял бумагу да на бумаге и описал все, да в консисторию и послал… Евгешка-то у отца Андроника совсем разума решилась; напилась как-то, надела на себя рясу, скуфью да по улице и пошла…
В это время в дверях показался Мухоедов, он остановился и по близорукости сначала не узнал меня; он сильно изменился, похудел, на лбу легло несколько мелких складок, и глаза смотрели с тревожным выражением. Узнав меня, он очень обрадовался, крепко пожал мою руку и, схватив сына на руки, с каким-то торжеством проговорил:
— Обрати внимание на сие произведение природы… А? Великий человек будет in spe…[11] В честь покойного Гаврилы и имя дал.
— Леванидом моднее назвать, — лениво отозвалась Глафира Митревна. — Ах, мамынька, как меня ко сну клонит… Так клонит, ужасти! Капинет Петрович не могут этого понять, они даже на смех подымают, а я не могу…
— Вам бы, Глафира Митревна, променад сделать? — предлагала Галактионовна, желая щегольнуть иностранным словцом. — Или вот тоже в капустный лист голову завернуть — помогает…
Мухоедов кое-как выпроводил баб из комнаты, несколько времени смотрел в окно, а потом с виноватой улыбкой проговорил:
— Finita la commedia,[12] братику… Неженивыйся печется о господе, а женивыйся печется о жене своей. Да, братику, шел, шел, а потом как в яму оступился. Хотел тебе написать, да, думаю, к чему добрых людей расстраивать… Испиваю теперь чашу даже до дна и обтачиваю терпение, но не жалуюсь, ибо всяк человек есть цифра в арифметике природы, которая распоряжается с ними по-своему.
— Как это вышло? — спрашивал я.
— А вышло это, братику, очень просто, как нельзя проще… Летом, когда вы жили с Гаврилой на Половинке, я как-то выпил с отцом Андроником, и выпил так, сущую малость; пришел домой, лег было спать, а тут Глашка под пьяную руку подвернулась… Эх, тошно тебе рассказывать! Может, помнишь тогда, как я волком ходил… ну, вот тогда все сие и происходило. Даже некоторое колебание мыслей происходило… только душа не поднялась. Зачем, думаю, девку буду губить, видно, уж судьба моя такая. А тут Гаврюшка родился, я ожил… Родительские чувства объявились; воспитанием думаю заняться… Иногда тоска нападет, науку забросил, а как начинаю тонуть, — сейчас к Александре Васильевне. Золотая душа…
— Как она устроилась?
— Учительствует… школу открыла. Ты ступай к ней сейчас же… или я с тобой пойду… — Мухоедов замялся и покраснел. — Глафира Митревна изволят ревновать меня, посему мне каждое посещение Александры Васильевны приходится покупать довольно дорого… И, заметь, я начинаю привязываться к жене. Конечно, глупа она свыше меры и зла, а взгляну на Гаврюшку, так сердце и упадет. Ну, пойдем, что ли. Мы к отцу Андронику завернем, — объяснял Мухоедов, когда вошедшая Глафира Митревна посмотрела на него вопросительно. — А ты тем временем проснись…
— Мимо не пройдите отца Андроника-то… — ядовито проговорила Глафира Митревна нам вслед.
Мы пошли вдоль улицы, на которую выходили домики «сестер»; один стоял с закрытыми ставнями, а в другом был открыт кабак.
— Вот что осталось от «сестер», — проговорил Мухоедов, указывая рукой на кабак. — Ты уж слышал всю историю?
— Мельком слышал от Фатевны.
— Да… Преказусная материя было вышла; целых полгода ни слуху, ни духу, а тут Филька сболтнул, явился следователь — Цыбули уж давно нет — и все на свежую воду вывели. Константин сначала все принял на себя, а как объявили ему приговор, не вытерпел, заплакал и объяснил все начистоту. «Сестры», те из всего дерева сделаны, ни в чем себя виновными не признали… Крепкий был народ! Так и на каторгу ушли… На всякого, видно, мудреца довольно простоты!
Мы подошли к небольшому домику в три окна; небольшая полинявшая вывеска гласила, что здесь «Народная школа». В передней нас встретил Евстигней, который сосредоточенно ковырял кочедыком лапоть; старик узнал меня и заковылял в небольшую комнату, откуда показалась Александра Васильевна. Увидев меня, она улыбнулась и на мгновение отвернулась в сторону, чтобы вытереть набежавшую слезу.
— Как я рада… как рада, — шептала Александра Васильевна, не зная, как усадить нас в своей крохотной комнатке.
Это была маленькая комнатка, выходившая своим единственным окном на улицу; в углу, у самой двери, стояла небольшая железная кровать, пред окном помещался большой стол, около него два старых деревянных стула — и только. На стене висел отцветший портрет Гаврилы Степаныча.
— А я отлично устроилась здесь, — оживленно говорила Александра Васильевна. — Двадцать пять рублей жалованья нам с Евстигнеем за глаза… отлично живем. Школа идет порядочно, ученики, кажется, любят меня…
Евстигней подал самовар, и мы долго проговорили под его добродушный шумок, вспоминая Гаврилу Степаныча, его планы, жизнь на Половинке; эти воспоминания несколько раз вызывали слезы на глаза Александры Васильевны, но она перемогала себя и глотала их.
— Конь в езде, друг в нужде, — говорила Александра Васильевна. — Я так испытала на себе смысл этой пословицы… Сначала мне хотелось умереть, так было темно кругом, а потом ничего, привыкла. И знаете, кто мой лучший друг? Отец Андроник… Да, это такой удивительный старик, добрейшая душа. Он просто на ноги меня поднял, и если бы не он, я, кажется, с ума сошла бы от горя. А тут думаю: прошлого не воротишь, смерть не приходит, буду трудиться в память мужа, чтобы хоть частичку выполнить из его планов.
Как ни хорошо устроилась Александра Васильевна, а все-таки, сидя в ее маленькой комнатке, трудно было освободиться от тяжелого и гнетущего чувства; одна мысль, что человеку во цвете лет приходится жить воспоминаниями прошлого счастья и впереди не оставалось ровно ничего, кроме занятий с детьми, — одна эта мысль заставляла сердце сжиматься. Точно угадывая мои мысли, Александра Васильевна с своей хорошей улыбкой проговорила:
— Пословица правду говорит, что вдова, как дом без крыши… Иногда жутко приходится. А ведь и мы не без планов: вот подрастет у Епинета Петровича Гаврюша, мы специально займемся его воспитанием. Только разве мамаша Гаврюши не захочет…
— Вздор! — отрезал Мухоедов. — Это не ее рук дело…
Мы долго просидели в комнатке Александры Васильевны, самовар давно остыл, мы начали прощаться с хозяйкой.
— Куда вы торопитесь, господа! Впрочем, вам, может быть, нужно идти куда-нибудь, — грустно проговорила Александра Васильевна.
Я объяснил ей, что остановился в Пеньковке только проездом и завтра рано утром выеду в Нижне-Угловский завод; когда мы вышли от Александры Васильевны, Мухоедов отправился домой, а я пошел проведать о. Андроника, которого мне очень хотелось видеть. Его домик был в двух шагах от школы Александры Васильевны; подходя к нему, я издали слышал оглушительный лай собаки, рвавшейся на цепи. В небольшую щель, образовавшуюся в тыну, мне отлично была видна такая картина: на лесенке крыльца сидел в одном жилете сам о. Андроник, он был немного навеселе и улыбался своей широчайшей и добродушнейшей улыбкой; посредине двора нетвердыми шагами ходил Асклипиодот, сильно заплетаясь в своем бесконечном подряснике цвета Bismark-furioso.
— Хорошо… хорошо… а я могу укротить вашу собачку, отец Андроник, — говорил Асклипиодот.
— Врешь, братчик… А ну, попробуй!
— Могу, отец Андроник.
Асклипиодот со смелостью вполне пьяного человека пошел к громадной желтой собаке, которая дико металась у своей конуры на длинной цепи; собака на мгновение было притихла, но в следующую минуту, когда Асклипиодот хотел ее погладить, она сначала схватила его за руку, а потом за полы подрясника. Асклипиодот не удержался на ногах, упал, собака, как бешеная, принялась его рвать; о. Андроник вскочил с своего крылечка, подбежал к самому месту действия и за ноги оттащил своего друга от вывшей собаки. Когда я отворил калитку, Асклипиодот, как ни в чем не бывало, поднимался с земли и, показывая укушенную руку, говорил:
— Перст укусила ваша собачка, отец Андроник… перст…
— Ты — чистый дурак, братчик! — гудел о. Андроник.
— Хорошо… хорошо… ваша собачка меня укусила… хорошо, а я могу ее укротить, отец Андроник.
— Она тебя, как петуха, загрызет…
— Здравствуйте, отец Андроник! — проговорил я.
Старик оглянулся и как-то радостно вздохнул, причем под жилетом у него что-то заволновалось, точно там под ситцевой розовой рубашкой была налита вода; он благословил меня своей десницей и облобызал.
— Отец Андроник, благословите… — лепетал Асклипиодот, просовывая свою яйцеобразную голову между нами и складывая руки пригоршнями, точно он хотел умываться.
— На хорошее бог тебя благословит, а на худое сам догадаешься…
Мы прошли в маленькие комнатки о. Андроника; вдали мелькнула какая-то женская фигура, вероятно, это была Евгеша, сам о. Андроник на минутку удалился в какую-то темную комнатку, откуда он вернулся уже в казинетовом подряснике, с графином водки в одной руке и с бутылкой в другой. Асклипиодот даже крякнул при виде этой посудины и далеко вытянул свою тонкую шею; он все время был занят своим перстом, укушенным собачкой о. Андроника.
— Плохие времена, братчик, — с тяжелым вздохом проговорил о. Андроник, принимая от какой-то невидимой руки тарелки с «сухоястием», сиречь закуской.
— Что так, отец Андроник?
— А так, братчик… Егорка, «ни с чем пирог», механику подвел под нас с Асклипиодотом, — немного печально заговорил старик, наливая рюмки, — вкусимте, братие, по единой…
Когда мы выпили по рюмке водки, о. Андроник, хлопнув меня по плечу, заговорил:
— Ведь Егорка-то все описал… Ей-богу!
— Поссорились?
— Была маленькая причина… да, была! — с тяжелым вздохом заговорил старик. — Я-таки добрался до него… Да. Как-то на именинах у Павла Григорьича собрались мы все… выпили, калякаем. Приходит Егорка; понюхал носом какого-то заморского вина, а сам меня наблюдает, в каком я градусе. Обидно это мне показалось, братчик… «Ах ты, думаю, Иуда Искариотский». А сам подошел к нему да как лизну его по уху, он так и покатился по полу… Не помню, братчик, как это и вышло… совсем не помню! А Егорка сейчас в консисторию и настрочил… все описал, шельма: и как я его в ухо лизнул, и как у меня Евгеша за козлухами ходит, и как я водкой кропил, и стихи Галактионовны, которыми она меня описала, к прошению приложил… Плохо, братчик! И Асклипиодота приплел.
— А вас за что? — спросил я улыбавшегося дьячка.
— Напрасно… — заявил Асклипиодот.
— Оно, братчик, не совсем напрасно… — подмигивая левым глазом, басил о. Андроник. — У тебя тоже, братчик, рыльце в пушку…
— Хорошо, отец Андроник… Вы говорите, что у меня рыльце в пушку… Хорошо! А отец Георгий напрасно…
— И про Фильку напрасно?
— Хорошо, отец Андроник… Действительно, я отпевал Галактионовну и вечную память ей пел… Это все верно отец Георгий описал… Хорошо! Видите ли, — заговорил Асклипиодот, обращаясь уже ко мне, — когда Коскентина присудили в каторгу, его супруга некоторое время жила у меня в качестве служанки… Хорошо! Раз я возвращаюсь от отца Андроника… Хорошо!.. Попадается Филька и прямо меня по уху… Хорошо! «Зачем, говорит, ты Коскентиновой жене хвост куфтой подвязал?» То есть он намекнул, что я поступил со своей служанкой, как Авраам с Агарью… Хорошо!.. Что она у меня живет, яко наложница… Хорошо! Я к мировому судье; мировой судья засадил Фильку на две недели в темную, а отец Георгий все это описали и донесли в консисторию, чтобы сконфузить меня… Хорошо! Правильно отец Георгий поступили со мной?..
— А вперед наука, братчик… Может, ты и в самом деле хотел шилом патоки… О-ха-ха-ха!.. Егорка нам теперь и смажет салазки-то… Ну, да мне наплевать, братчик, пора костям и на покой… С голоду не умру: домишко свой есть, деньжонок малая толика в кубышке лежит — чего мне больше, старику.
— Ну, а мы тут без вас окрутили Епинета-то Петровича, — заговорил о. Андроник, переменяя разговор. — Только жена-то у него того… как моя хина: есть да на яицах сидеть. Теперь уж дела не поправишь, а жаль… Глупа уж больно Глафира-то Митревна, свыше меры глупа, а Епинет Петрович свыше меры прост. Да и Фатевна… Эх, немного бы погодить надо было!
— А что?
— Да как вам оказать… Конечно, на все воля божия, ни единый влас главы нашей не упадет без его воли, а все как раскинешь умом… У Епинета Петровича еще летом делишко склеилось, а кабы до осени обождать — тогда, может, и другое что образовалось. На все воля божия…
— Что другое-то, отец Андроник?
— Как тебе сказать-то это?.. Гаврило Степаныч, конечно, был хороший человек, и пострадал он невинно… Только, братчик, все мы люди — человеки.
Я решительно ничего не понимал в этом наборе слов; о. Андроник не решался высказать свою мысль прямо, и я спросил его, что он хотел сказать.
Отец Андроник повернул ко мне свое широкое скуластое лицо, красное и лоснившееся от выпитой водки, нервно расправил бороду и улыбнулся. Так как я и теперь ничего не понял, он заговорил совсем изменившимся голосом:
— Вы были у Александры Васильевны?
— Да, был.
— Гм… Женщина молодая, в соку, а житьишко ее самое плохое, хоть она и утешается своей школой. Школа школой, братчик, а человек человеком… Придешь к ней, посмотришь на нее, так слеза и прошибет другой раз. Чего она так-то будет жить ни богу свеча, ни черту кочерга… Бабенка еще молодая, а впереди ничего. Скажешь ей ласковое слово, так она молиться на тебя готова, а то не думает, что мне это ласковое слово ничего не стоит. Вот я приду к ней в каморку-то, ведь кошки за хвост повернуть негде, а я с брюхом своим едва продерусь в дверь-то… сяду и, грешный человек, всякий раз думаю, чтобы Епинету-то Петровичу жениться на ней!.. Ведь золотая душа, не чета Глашке-то! Я вот сам женился двадцати двух лет, через год овдовел, а теперь мне шестьдесят четвертый пошел — трудно, братчик, прожить век одному. И птица, и зверь, и козявка всякая…
Отец Андроник неожиданно замолк, отвернулся и кулаком вытер слезу.
— Мое-то уж все пережито, так по себе-то и другого жаль… Гаврилу Степаныча уж не поднять из могилы… Вон про меня что пишет Егорка-то: Андроник пьяница, Андроник козлух держит, а он был у меня на душе… а? Ведь в двадцать-то лет из меня четверых Егорок можно сделать… а водка, она все-таки, если в меру, разламывает человека, легче с ней. Вот я и пью; мне легче, когда она с меня силу снимает… Эх, да не стоит об этом говорить!.. Претерпех до конца и слякохся.
Поговорив с расчувствовавшимся стариком еще с полчаса, я оставил его домик; Асклипиодот, — покачиваясь на стуле, пел своим могучим баритоном: «Волною морскою скрывшего древле, гонителя-мучителя фараона…» Меня далеко проводили звуки этого пения, пока я не завернул за угол к пруду.
Еще издали, как я подходил к домику Фатевны, до меня долетал какой-то шум голосов и женский крик. Когда я вошел в комнату Мухоедова, мне представилась такая картина: сам Мухоедов, бледный и взволнованный, бегал по комнате, Глафира Митревна и Фатевна стояли в противоположных концах комнаты и кричали в два голоса. Заметив меня, Глафира Митревна с заплаканными глазами и сердитым лицом ушла в другую комнату, но Фатевна не думала оставлять поле сражения и голосила на три улицы; в одном окне я заметил побелевший нос Галактионовны, которая занимала наблюдательный пост.
— Статошное ли дело, — кричала Фатевна, размахивая руками. — Разе это порядок? Женатый человек и таскается по чужим женам… разе это порядок?.. я мать?!.
— Умолкни, несчастная!.. — шептал Мухоедов, хватаясь за голову.
— Ты там прохлаждаешься у той, а Глафира Митревна прибежала ко мне и говорит: «Мамынька, я сейчас в воду…» Разе это порядок? Теперь взять дохтуров… Обстоятельные люди, как есть; намедни опять десять билетов купили, а билет-то ноне двести рубликов стоит. Вот это порядок, а не то что мы!.. У тебя дите… о нем теперь должен заботиться. Семой год теперь служишь на тридцати рублях, а мне писарь сказывал, что все оттого, что гордость свою соблюдаешь… Пошел бы к Муфелю да в правую ногу, глядишь, дева, жалованья-то и прибавили, а то бы в емназию учителем поступал. Писарь говорит, по две тыщи жалованья платят в емназии-то…
Мухоедов схватил Фатевну за плечи, вытолкнул из комнаты и дверь затворил на крючок; он несколько минут бегал по комнате, как зверь в клетке, а потом, остановившись, проговорил с конвульсивной улыбкой:
— Видел?
— Видел…
— И это каждый день… Это какая-то тридцатилетняя война! Просто с ума, кажется, сойду.
— Отчего ты не уедешь отсюда?
— Куда?
— Поступил куда-нибудь на службу — и конец. Жену увез с собой, а Фатевна пусть себе живет здесь.
— Нет, не могу…
Мы сели к отворенному окну, у которого сидели год назад, и несколько времени молчали.
— Не могу, — еще раз проговорил Мухоедов.
— Почему?
— А видишь, в чем дело… Теперь моя песенка спета, влетел по уши, так я решил про себя, что уж если не умел устроить собственную жизнь, так буду жить для других. Помнишь Гаврилу? Вот и пойду по его дорожке… Святое дело. Ведь живет же Александра Васильевна, а я проживу и подавно… Наше товарищество, кажется, укрепилось, «сестер» нет — теперь хорошая минута, чтобы открыть потребительную артель, и мы уж открыли ее неофициальным образом. Потом мне хотелось бы школу Александры Васильевны поворотить в ремесленное училище, составить на первый раз при ней библиотечку, музеишко, лабораторию… Понимаешь? Ведь это живое дело… Эх, жаль, что Гаврилы нет!.. А что касается моей семейной обстановки, то, право, мне кажется, и к аду можно привыкнуть. У моей достойной половины есть свои достоинства: она ленива, как черепаха, и ей скоро надоест сражаться со мною, а с Фатевной я приму меры строгости, задам ей как-нибудь перцу во вкусе Кита Китыча…
Мухоедов даже сам рассмеялся над своими словами и, повернув ко мне голову, проговорил:
— Ну что отец Андроник?
— Удивительный старик.
— А он не говорил тебе ничего о деньгах, которые на школу Александре Васильевне дает?
— Нет.
— И не скажет… не такой человек. Ведь сам предложил, а если разговор зайдет о школе, на смех подымет, пустяками зовет.
К окну, у которого мы сидели, подошел Яша, улыбнулся, махнул палкой и забормотал:
— Здорово, Иваныч… сорок восемь серебром… Я кабак на пруду выстрою… Приказал… Иваныч будет водку пить…
— И этого дух века заедает, — с печальной улыбкой проговорил Мухоедов.
— Жалованье, Иваныч… буду получать… Четыре недели на месяц, Иваныч… пятую спать!