Глава 3 ЭТНИЧЕСКАЯ ЦЕНЗУРА
Глава 3
ЭТНИЧЕСКАЯ ЦЕНЗУРА
20 января 1942 г. на одной из вилл, расположенных в предместье Берлина на улице Ам гроссен Ванзее, собралась человекоподобная мразь, чтобы «окончательно решить» судьбу первой невесты Антона Чехова Дуни Коновицер-Эфрос, которой шел в это время восемьдесят первый год. «Гости съезжались на дачу» по пригласительным билетам. В них было указано, что в программе совещания — «окончательное решение еврейского вопроса» и «товарищеский» завтрак после завершения обсуждения.
«Окончательное решение еврейского вопроса» не заставило себя долго ждать, и через год с небольшим Дуню, находившуюся в Париже в доме престарелых (ее сын Николай, которого когда-то Чехов пытался приобщить к сочинительству, был в это время в отрядах Сопротивления), вместе с другими, неразобранными по семьям обитателями этого приюта доставили в Треблинку, и в этом концлагере закончился ее земной путь. Кретины в эсэсовской форме и в железных крестах, полученных за «героизм» в массовых убийствах беззащитных стариков и детей, никогда не поверили бы, что эта старая еврейка из Парижа — бессмертна, что ее имени предстоит рядом с именем Антона Чехова жить в веках. Но изменить что-либо в ее посмертной судьбе никакие «фюреры», «вожди» и прочие отбросы человечества уже не могли.
Последней в программе рассматривалась проблема «мишлингов» — полукровок первой и второй степени, а также «смешанных» браков евреев и «арийцев». Видимо, завтрак остывал и по «мишлингам» так до конца и не договорились. Их предлагалось кастрировать, а кое-кого и расстреливать, но поскольку по этому аспекту еврейского вопроса окончательное решение не приняли, то «мишлингам» повезло. У одного из них я брал интервью для фонда С.Спилберга и узнал, что всех тех из них, кто в последние недели существования «тысячелетнего рейха» находился в Берлине, согнали в отряды для разборки самых тяжелых завалов. Когда я слушал рассказ женщины, пережившей нацистский геноцид, о судьбе ее немецко-еврейской семьи, я вспоминал мучительные раздумья Чехова о перспективах ассимиляции евреев в России вообще и о смешанных браках в частности, и меня не покидало впечатление, что он уже тогда, в восьмидесятых годах XIX века, предчувствовал трагический финал этих попыток некоторой части русского (а в Германии — немецкого) еврейства покинуть свой этнос и влиться в русское большинство и что он, как всегда, своими художественными средствами пытался обратить внимание и предупредить об опасности, таящейся в этих, казалось бы, вполне позитивных процессах.
Следует отметить, что инициатива обращения евреев в православие в России в XIX веке принадлежала императорской власти, предпринявшей в 1800—1830-х гг. ряд конкретных мер в этом направлении, но натолкнувшейся на активное и пассивное сопротивление самих евреев. Православными евреями стали единицы, а основная масса предпочла сохранить свою религию и национальный уклад. В то же время те, кто последовал за новыми пастырями, действительно уравнялись с коренным населением, многие, получив высшее образование, получили дворянство, породнились с русскими дворянскими семьями, и старые русские дворянские и даже аристократические роды, как правило, не только не скрывали, но иногда и гордились примесью еврейской крови (например, русское потомство Шафирова). Так было до тех пор, пока еврейское ассимиляционное движение не начало становиться более массовым, а проблема смешанных браков даже приобрела скандальный характер (имеется в виду «Люцинское дело» 1885 г. об убийстве служанки-украинки с обвинением ее хозяев-евреев, будто бы желавших любыми средствами предотвратить женитьбу на ней их сына). В связанных с этим делом публикациях «Новое время» поддержало идею смешанных браков как скорейший путь к полной ассимиляции и к исчезновению еврейской нации в России, присоединившись, таким образом, к старой государственной точке зрения.
Но все то, что легко решалось на статистическом государственном уровне, существенно усложнялось, когда речь шла о конкретной судьбе, и тому свидетельство — случай из жизни Достоевского, который на шестом десятке познакомился с девятнадцатилетней еврейкой Софьей Лурье из Минска. Переписка Достоевского с ней сохранилась не полностью: по воспоминаниям ее сына — профессора Калифорнийского технологического института П.Эпштейна, семь писем писателя замотал В.Розанов, и они пропали. Уцелевшие же послания Достоевского исполнены отеческой ласки и заботы о молодой еврейке, и, когда она сообщила, что ее собираются выдать замуж: «За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богаты… Мамаша хочет, чтоб я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он… Его фамилия Блох… ему 35 лет, а мне еще нет 19» (С.Лурье — Ф.Достоевскому, 13 декабря 1877 г.), писатель ответил: «35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтобы Вы вышли замуж за доктора! Одно Вы не написали, какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник?» (Ф.Достоевский — С.Лурье, 11 марта 1887 г.). Достоевскому явно хочется, чтобы жених Софьи был евреем, чтобы она осталась в своем кругу (слова «ваш круг» Достоевский дважды повторяет в одном из писем к ней). В своем ответном письме Лурье не сообщила Достоевскому о конфессиональной принадлежности своего жениха, так как решительно ему отказала, и Достоевский, к сожалению, не высказал свои взгляды на ассимиляцию с помощью смешанных браков.
Обращаясь же к середине восьмидесятых годов, необходимо отметить, что тогда, одновременно с проблемой смешанных браков, снова обсуждался вопрос о стимулировании усилий по обращению евреев в христианство, реанимированный в значительной мере деятельностью «кишиневского мессии» А.Рабиновича. Но и к этой проблеме отношение общества было неоднозначным. Так, например, газетка «Гражданин» всеми силами стремилась внедрить в общественное сознание идею запрета такой ассимиляции, так как, по мнению ее издателя — монархиста-националиста и предвестника нацизма В.Мещерского, патриархальный еврей, исповедующий иудаизм, представляет для империи меньшую опасность, чем еврей, укрывшийся в православии и растворившийся в русской культуре, сохранив при этом свои зловредные еврейские гены.
Вот среди таких дискуссий и бурных обсуждений «еврейский вопрос» скрестился с личной судьбой Чехова, принадлежавшего к людям, для которых приоритет человека, приоритет личности перед интересами какого бы то ни было государства был неоспорим. И поэтому его не интересовала судьба империи — он, русский Екклесиаст, знал, что империи приходят и уходят, а остается человек со своими радостями и горем, к какому бы роду он не принадлежал, и только судьбой конкретного человека должен заниматься писатель.
И свою попытку заглянуть в близкое и далекое будущее — свое и такой близкой и желанной красавицы Дуни Эфрос — он не связывал с судьбами государства российского.
Первый его вопрос к оракулу: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие со всеми последствиями!»
Вряд ли Чехова в данном случае волнуют отношения Дуни с ее семьей, поскольку ее отец — почетный потомственный гражданин города Москвы Исаак Эфрос был просвещенным человеком и активным сторонником языковой и культурной ассимиляции. Правда, эту ассимиляцию ему хотелось бы связать с сохранением религиозного и национального еврейского уклада, но для родной и любимой дочери он, вероятно, сделал бы исключение. Чехов же думал, во-первых, о том, как впишется Дуня в его семью, а во-вторых, как она сама будет себя чувствовать в этой чуждой ей среде и не будет ли для нее вечным укором «измена» «своим».
Второй вопрос к оракулу был таким: сколько может продлиться и чем кончится его брак с Дуней?
Ответ на этот вопрос Чехов дает сразу: «Я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно». Оставался только вопрос, как произойдет этот разрыв?
Поиск ответов на все эти вопросы отразился на творчестве Чехова 1886–1888 гг., начиная с пресловутой «Тины», где Сусанна уже в первом же разговоре с незнакомым человеком заявляет о том, что хотя она «еврейка до мозга костей» и «без памяти» любит Шмулей и Янкелей, но ей противна в «семитической крови» «страсть к наживе», и тут же сообщает о своих хождениях в церковь, о любви к русским и французам. И над всеми этими откровениями еврейской шлюхи — картина «Встреча Иакова с Исавом», Исавом, продавшим первородство за чечевичную похлебку и возненавидевшим за это свой же народ. Обреченная на увядание бесплодная Сусанна символизирует те самые последствия, о которых писал Чехов Билибину.
Однако такой максимализм Чехова-человека не вполне удовлетворяет Чехова-художника, и он обращается к более подробному исследованию столь сильно волнующего его отказа от своих истоков. Рассказ, содержащий это исследование, озаглавлен им по народному названию растения, в определенный момент отбрасывающего свои корни и пускающегося в казалось бы бесцельные странствия, — «перекати-поле» (хотя в Природе нет ничего бесцельного!).
Русско-еврейские и еврейско-русские литературоведы уже многие годы силятся доказать, что «в еврейских фигурах у Чехова концентрирована огромная отрицательная энергия; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом…», и все это от переживаний по поводу судеб «русской культуры» — в действительности глубоко ему безразличных, поскольку он инстинктивно с первых творческих шагов ощущал наднациональность своего дарования. Не понимая этой вселенской сущности Чехова, «исследователи» от его имени приписывают ему чувства «омерзения», «тревоги», сознания «опасности», исходящей от бывшего Исаака, а ныне Александра Иваныча, его случайного сожителя по гостиничному номеру.
Гораздо глубже понимал Чехова его младший современник и один из столпов сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский: «По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты «Вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием» («Русская ласка», 1909).
И действительно, Чехову глубоко безразлична личность и судьба Александра Иваныча из «Перекати-поля», и он правдиво и отстраненно излагает его историю. Его интересует лишь один вопрос: зачем повзрослевший мальчик из еврейского местечка в Могилевской губернии, из большой семьи, все время возвращавшийся к мысли: «сестра, должно быть, уже вышла замуж», живущий в двух мирах — в мире сегодняшнем и в мире воспоминаний, — переменил свою веру? И Чехов буквально допрашивает своего сожителя, но не получает вразумительного ответа, поскольку декларации «Александра Иваныча» по поводу кончины иудаизма и о том, что «Новый завет» есть естественное продолжение «Ветхого», для Чехова — пустой звук, абракадабра, лишенная всякого смысла. Решить этот вопрос Чехов оставляет читателю, рассчитывая, что он, этот читатель, знает и о принятом в 1882 г. имперском запрещении евреям проживать в сельских местностях даже в черте оседлости, превратившем их местечки в средневековые гетто, и о введенном в 1886 г. ограничении приема евреев в высшие учебные заведения, куда так стремился Александр Иваныч. Рассчитывал он и на то, что его читатель имеет некоторое представление об этих местечках. Сам Чехов в те годы еще не пересекал черты оседлости, и не исключено, что образ местечка, воссозданный им несколькими штрихами в письме к П.Сергеенко от 5 марта 1889 г., возник под впечатлением рассказа Александра Иваныча: «Воображаю я эту Ивановку… Шмули, шмули, шмули без конца… Площадь бурая от навоза, садов нет, реки нет, синагога, церковь с ржавой крышей… А главное — глубокий, глинистый, невылазный овраг, отделяющий Ивановку от мира…» Желание покинуть такое место и уйти за невылазный овраг в расположенный за ним мир для любого человека является, по мнению Чехова, нормальным, здоровым и, главное, — законным и не нуждающимся в оправдании.
Но есть в рассказе «Перекати-поле», закамуфлированном подзаголовком «Путевые наброски», еще один глубоко законспирированный сюжет. Обозначить его можно как «Путешествие в глубины собственной души», одним словом — «самопознание», и те, кому откроется эта сторона повествования, прикоснутся к гениальному образцу исповедальной прозы. Рассматривая «Перекати-поле» в контексте жизни Чехова, отметим, что в Святые Горы он попал после утомительного двухдневного путешествия по всяким веткам Донецкой железной дороги. За первый день он к семи часам вечера добрался до Краматорска, вокзал которого встретил его «духотой, угольным запахом, дамой жидовкой с кислыми жиденятами и 1? часа ожидания» (Чеховым, 11 мая 1887 г.). К позднему вечеру он был в Славянске, где и заночевал, а наутро продолжил свой путь. В Святых Горах по случаю Николина дня он оказался в числе 15000 паломников. Эта цифра — 15000 — повторяется им в письмах того периода несколько раз — по-видимому, собравшаяся толпа была для него своего рода моделью человечества.
Дальше Чехов-корреспондент сменяется Чеховым-рассказчиком: его попросили принять в свой номер некоего сожителя, так как свободных мест для ночлега в обители уже не оставалось. Сожитель произвел на него приятное впечатление: «Молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами». И еще раз: «это миловидное лицо и детские ласковые глаза». Но тут же смутной волной поднимается подозрение: «было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но что именно я никак не мог ни понять, ни вспомнить».
И в первом же разговоре в номере, после откровенного признания соседа: «Я еврей, выкрест… Недавно принял православие», его лицо для Чехова сразу же меняется: «Теперь я уже понял то, чего раньше не мог понять на его лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта, и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам». Итак, в действие вступило предубеждение: на «миловидном лице» проступили «толстые» семитские губы, а темные детские ласковые глаза вдруг приобрели «особенный маслянистый блсек», тоже, оказывается, весьма семитский.
Дальше автор, т. е. сам Чехов, через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика и характера на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея, которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле».
Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом… Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же нормальна, здорова, законна и так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». Попытка преодолеть этническую «цензуру» оказалась успешной. Конечно, это был только первый шаг к освобождению от страха и ненависти, одна из «капель» «выдавливаемого» Чеховым из себя рабства, рабского мировосприятия, но сам выбор слов — «нормальна», «здорова», «законна», «мало нуждается в оправдании» — свидетельствует о решительности этого шага, об отсутствии пути назад.
Отметим и то, что эти слова и весь рассказ «Перекати-поле» впервые прозвучали со страниц «Нового времени», на которых как раз в то же самое время бушевала очередная антисемитская истерия по поводу выкрестов, с неблаговидными целями проникающих, по мнению этой газетки, с помощью православия вглубь русского общества и русского народа. Но для Чехова в лице автора-рассказчика о случайной встрече в Святых Горах самопознание было важнее политических дискуссий, и после того как он сформулировал для себя свою правду в приведенном выше ночном монологе, его взгляд на своего сожителя опять меняется: исчезают толстые губы, особенный маслянистый блеск глаз, и из толпы подобных ему скитальцев, образовавших крестный ход, он выделяется не тем, что «свойственно одним только семитам», а тем, что «лицо его сияло».
И еще одна особенность этого рассказа, контрастирующая с языком и стилем «Нового времени», состоит в том, что в нем, несмотря на присутствие множества евреев — самого Исаака, его семьи, деда, дяди, матери, гоняющейся за ним по белу свету, мудрого харьковского студента Грумахера и еще Бог знает кого, ни разу не прозвучало слово «жид» и его производные. Двойная мораль, конечно, оставалась в действии, но справедливость требует отметить, что она распространялась не только на еврейскую тему. Вот, например, слова из этого рассказа в той его части, которая порадовала, как позже писал Чехов, трех архиереев: «Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими слезами, прозвонил колокольчик, и послушник прокричал несколько раз:
— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!»
А вот этот же эпизод, описанный для себя и для своих на грани богохульства: «Перед каждой службой в коридорах слышится плач колокольчика, и бегущий монах кричит голосом кредитора, умоляющего своего должника заплатить ему хотя бы по пятаку за рубль:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Пожалуйте к утрене!»
Второе «я» Чехова — сверхчеловек, избравший своим пристанищем его душу, — наедине с собой не терпел лжи ни в чем, но, находясь среди людей, иногда позволял себе играть в их скучные суетные игры. От самого же Чехова, видимо, исходило мощное, хоть и избирательное, судьбоносное излучение. Во всяком случае, встреча с ним в тесном номере прототипа героя рассказа А.И.Сурата положила конец скитаниям этого перекати-поля: он достиг своей земли обетованной — учительского места, а потом даже работал в русской журналистике, подтвердив тем самым приговор, вынесенный Чеховым жизни выкреста: «нормальна, здорова, законна и не нуждается ни в каком оправдании», но и, как всякая другая жизнь, сама по себе не гарантирует счастья и безопасности на этой грешной земле, и попади он в зону действия «ванзейского протокола», его судьба ничем не отличалась бы от судьбы Дуни Эфрос, так и не принявшей православия.
Чехов это предчувствовал, а для него самого вопрос об этнической еврейской (как и любой другой) «цензуре» был решен окончательно и бесповоротно, и это его «окончательное решение еврейского вопроса» проиллюстрируют последующие главы нашего повествования.