ПО ЛЕСТНИЦЕ — ЧУТЬ-ЧУТЬ НАКЛОННО —
ПО ЛЕСТНИЦЕ — ЧУТЬ-ЧУТЬ НАКЛОННО —
В предчувствии Больших Побед.
И наступает перемена:
Посуду убирает Лена,
Вадим улегся на тахте…
Когда за окнами светает,
Вадим учеников считает
И горько думает:
"Не те".
Остроумное и правдивое стихотворение, весьма точно изображающее быт в "салоне Кожинова" 60-х годов, а почти все его герои — персонажи моих воспоминаний.
На что-то надо было жить, свои стихи от беспредельной тяги к совершенству рождались все реже и реже, и Передреев все глубже погружался в переводческую деятельность, стал пропадать в Баку, в Сухуми, в Грозном, где зарабатывал на жизнь для себя и семьи и где медленно спивался от мысли, что становится строчкогоном-переводчиком, хотя переводил блестяще, но разве в этом было его призвание?!
Чтобы не вспоминать об этом много, я приведу несколько отрывков из его писем ко мне. В них — есть все: и его ум, и его вкус, и его одиночество, и его печальная самоирония, и атмосфера той жизни 60-х годов.
"Милый, милый… (это реминисценция из Есенина — "милый, милый, смешной дуралей". — Ст. К.).
Батум прекрасен, но делать там нечего. Корабли ушли в Константинополь, а полоумный старичина давно околел. Петуха съел, по-моему, Фридон Халваши. (Опять пересказ есенинского "Батума". — Ст. К.). В общем, никакого золотого руна. Упомянутый Халваши вел себя сообразно инструкции Межирова и твоей депеши, однако выражение лица у него было такое, словно он Прометей, а я орел, клюющий его печень. Пару раз я его, конечно, клюнул хорошо.
Грузия с ее мелкопоместными душами и отвратительным самодовлеющим гостеприимством мне не пришлась. Душа моя одинока, как леший.
В Батуме встретил единственного талантливого поэта Ладо Сеидишвили, и тот "Жамэ-Жамэ и плачет по-французски". Сейчас сижу в Грозном и никуда не хочу, читаю Библию. Паниковскому скажи (так он называл одного из наших друзей. — Ст. К.), что в притчах Соломоновых сказано: "Кто затыкает ухо свое от вопля неимущего, тот и сам будет вопить — и не будет услышан".
Тебе же советую: "Прогони кощунника, — и удалится раздор, и прекратится ссора и брань".
(Глава 22, книга притчей).
Аминь.
Напиши что-нибудь, скучаю. Обнимаю.
Толя. 5.IX. 64 г."
А это письмо написано мне из общежития Литинститута во Львов, где я в то время был на воинских сборах.
"Жизнь пустынна, бездомна, бездонна… Несмотря на это, я пью сегодня Мукузани один в своем логове жутком и пишу тебе. Эта бутыль должна быть последней.
Был недавно дома в Грозном, хотел припасть к крыльцу, околице. Но все умерло. Петухи отпевают… Дробышев настиг меня там. Узнал, что я в Грозном, собрал рюкзачок, перешагнул из Грузии через Казбек и — нашел. Что-то он мне не понравился. Суетлив и все больше похож на Паниковского, который никак не может найти себе Остапа Бендера. Впрочем, может, я ошибаюсь, и все это — желчь. Расстался я с ним хорошо. Жалко разрушать последнюю иллюзию бескорыстия и дружбы.
В Грозном мы читали с ним вдвоем твои стихи и нашли, что лучшее, пожалуй: "И прежним смехом рассмеюсь". Пушкинское, Боратынское.
Завтра я иду к врачу, и от анализа мочи будет зависеть вся моя последующая биография.
Обнимаю и целую.
Толя". (наверное, 1965 г.)
"Здравствуй, Стас!
Пишут мне, что ты костюм в Ателье
сшил себе по дорогой цене
и теперь не ходишь в ЦэДээЛе
в старомодном, ветхом шушуне!
И что вообще ты уже не Станислав Куняев вовсе, а Оскар Уайльд до заточения.
Помни, что ты мне дорог только в свитере домашней вязки. Как дела? Втолкнул меня с чемоданами в машину и успокоился? А "Солярис" читал? Пришли, подлец, Межелайтиса. Все, что у меня было, я перевел. Пришли срочно, пока охота есть. Перевожу, как машина (как ты). Написал несколько стихов. Что делает Соколов? Венчает "розу белую с черной жабой"? Как неоклассик Шкляревский и архилирик Рубцов? Сила нечистая… Пиши, как жив.
Толя".
Следующие письма написаны в 1966 году, когда я был составителем "Дня поэзии" и попросил Передреева прислать мне из Грозного стихи для альманаха.
"Дорогой Стасик!
Телеграмму твою получил с большим опозданием. Высылаю тебе два старых своих стихотворения. Если можешь, напечатай оба. По одному не надо. Одно я тебе предложу, когда напишу "Гренаду". Новые все черновые, и работать пока было некогда. Родилась дочка Леночка, и с этим у меня всяческие хлопоты и головокружение. Много пил и чуть не помер.
Предлагаю тебе еще двух оболтусов. Не бесталанных, как ты сам убедишься. Одного из них ты знаешь — Юра. Помнишь, у нас в гостях в Москве на дне рождения, что ли, он плясал с Шемой лезгинку. Но в стихах он сугубо русский и даже, по-моему, слишком. А в жизни он просто хороший, преданный спиртоносный мальчик.
Второй — Подунов, уникум г. Грозного. Человек, заслуживающий самого неотложного снисхождения. Они будут счастливы, а тебе, я думаю, ничего не стоит напечатать по одному-двум стихотворениям… Привет тебе от злого чечена, который "ползет на берег и точит свой кинжал".
"Стасик, дорогой!
Только что вернулся из Баку и обнаружил твои телеграмму и письмо.
Жалко, что ничего не могу послать тебе для "Дня поэзии", тем более, что это единственная богатая лавочка.
Стих есть, но в набросках. Одни существительные. Письмо твое мрачно. Жаль Соколова. Хотя он сделал все, чтобы слово "жаль" приобрело чисто пчелиное значение. Выбери подходящий момент и обними его за меня. И Вадима, конечно.
Неужели Шкляра никогда не пойдет дальше строчки Бальмонта: "Хочу быть смелым, хочу быть дерзким, хочу одежды с тебя сорвать"?
В Баку жил долго, переводил.
Окончательно убедился, что "Персидские мотивы " вовсе не результат вдохновения Есенина. Просто, наверное, на него надели по пьянке чадру, и он написал все это под ее покровом. А в общем, "изжил себя эпистолярный жанр… "
22.4.68 г."
Последняя строчка — из моего стихотворения. Насмешка над Шкляревским объясняется тем, что я в эти годы сблизился с последним. Я чувствовал, что мы с Передреевым удаляемся друг от друга, душа тосковала, боясь одиночества, и появление Игоря, яркого, молодого дарования, к которому можно было прислониться, как к младшему брагу, любуясь им, помогая ему, ободряло и поддерживало меня… Я спорил с Передреевым, которому стихи Шкляревского, несмотря на внешний блеск, казались поверхностными и фальшивыми. Он был неправ, в них было своеобразное чувство жизни и слова, ощущение сиротской судьбы в шумном мире, молодое, порой яростное жизнелюбие, которое в то время уже покидало Передреева.
Мороз! На улицах темно.
Себя почувствуешь подростком,
Ударишь в конское дерьмо —
Звенит и катится по доскам.
Передреев слушал и морщился: "И чего ты в нем нашел, он ведь — такой маленький!" — и показывал при этом большим и указательным пальцем, насколько мал Шкляревский.
Я не соглашался, но мой друг был проницательнее меня. Я это понял, когда Шкляревский через несколько лет предал меня так, как не предавал никто… Но об этом разговор отдельный.
Горько было глядеть на Передреева в такие дни, когда в окружении ничтожных, жаждавших издаться в Москве азербайджанских, туркменских или чеченских поэтов он царил за богатым столом, окруженный их подобострастными улыбками, комплиментами, услугами.
Время от времени он взрывался, бросал им в лицо какую-нибудь оскорбительную правду, а то и затевал дебош, после которого, обессиленный, наливал стакан какого-нибудь редкостного напитка, привезенного ему в дар вместе с подстрочниками, и внезапно осознавая всю унизительную двусмысленность якобы дружеской встречи, ронял лицо в ладони и надолго замолкал. В эти минуты даже монолог Хлопуши с его любимым вскриком — "эту голову с шеи сшибить нелегко" — он не хотел вспоминать…
Однако даже тогда, когда он находился не в лучшем своем состоянии, с ним считались все, кто понимал, что такое поэзия.
Михаил Луконин и я мирно беседовали за столиком в кафе Дома литераторов, когда к нам подсел Передреев.
Я представил ему Луконина.
— Луконин! Так это вы написали: "лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой"? — глаза у Анатолия нехорошо заблестели. — А что вы знаете о человеке, который пришел с пустым рукавом? У вас-то, я вижу, обе руки целые… Мой брат без обеих ног вернулся с фронта. Вы бы ему эти стихи прочитали… Интересно, что он бы сказал: лучше с пустым рукавом или не лучше?
Он уже кричал на Луконина, бешено сощурив глаза и размахивая руками.
Луконин с любопытством смотрел на него, известного : своими скандалами, не возмущался, не уходил, только повторял время от времени:
— Ах, это вы Передреев? Так вот вы какой, оказывается. Ни обиды, ни ярости, ни негодования не было в его голосе —
только любопытство и горечь…
Слова поэта — суть его дела. Так что не мог Передреев судить Луконина за несоответствие слов жизни. Но почему Луконин был так спокоен, грустен, почти мягок? Почему он не оскорблялся? Может быть, он чувствовал, что в страстных обвинениях его молодого хулителя есть какая-то правда?
«Может быть, он в глубине души сам стыдился того, что "слова
поэта — суть его дела"?
Как будто занят пустяками
Средь дел суровых и больших,
И вроде стыдно жить стихами,
И жить уже нельзя без них, —
признавался себе Смеляков, один из самых самолюбивых поэтов, каких мне приходилось знать.
Но время от времени сознание личной обреченности порождало в Передрееве удивительную нежность к жизни, скорее даже не к жизни, а к воспоминаниям о ней, о ее тепле, о ее беззащитности, о своем прощании с нею.
Наедине с печальной елью
Я наблюдал в вечерний час
За бесконечной каруселью
Созвездий, окружавших нас.
Но чем торжественней и строже
Вставало небо надо мной,
Тем беззащитней и дороже
Казался мир земли ночной,
Где ель в беспомощном величье (!)
Одна под звездами стоит,
Где царство трав и царство птичье,
К себе прислушиваясь, спит.
Где все по балкам и полянам,
И над мерцающим селом
Курится медленным туманом,
Дымится трепетным теплом…
Однако в то время душа моя уже устала от разговоров о Блоке и Есенине, от застолий, которые хорошо начинались и плохо заканчивались, все неодолимей мне хотелось поездить по всей стране, побывать на Севере и на Юге, снова погрузиться в мир природы, которым я жил и дышал в отрочестве… Передреев иронизировал над моими чувствами такого рода, литература, поэзия, книги, богема, как ни странно, для него значили куда больше, нежели вольный ветер странствий. Как-то в 1961 году я соблазнил его отправиться в байдарочный поход на Ахтубу. Рыбалка, охота, августовский зной, камыши, соленое дыхание Каспия… Мы раскинули палатки на берегу протоки возле необъятного арбузного поля. Протока изобиловала судаками, жерехом, чехонью, а синий ночной воздух — комарами и москитами.
Через три дня Передреев исчез из лагеря. Ушел и не вернулся. Каким-то образом добрался до ближайшей станции и уехал в Москву. Но впечатление от этой поездки осталось в его памяти настолько сильным, что много лет спустя он произнес знаменательную фразу: "Не люблю я эту природу… Комары… Шема…"
Свою жену-чеченку Шему он привез из Грозного, может быть, только для того, как мне кажется, чтобы его роман походил на историю любви Печорина и Белы или чтобы написать стихи о Кавказе:
Первородная природа,
Хаоса хрусталь.
Поднебесная свобода,
Ледяная даль.
Что с сияньем этим грозным
Породнило нас?
Как своим дышал я звездным
Воздухом, Кавказ!
И воды твоей напился,
Припадая — пью…
И нечаянно влюбился
В женщину твою.
И поставил все на карту
До последних дней, —
На крестовую дикарку
Из страны твоей…
Он как будто бы всю жизнь "подгонял" под поэзию, и потому во времена, когда вдохновение оставляло его, жизнь для Передреева, естественно, теряла смысл.
Шутить он умел и серьезно и грустно. Однажды в ответ на мои жалобы на усталость сел за стол и записал в мой блокнот несколько шуточных, но мастерски написанных строчек.