Меж землей и небесами
Меж землей и небесами
— Я ненавижу чиновников… Сам я никогда не служил и в департаментах являлся только просителем. Еще в молодости у меня было хроническое отвращение к чиновникам. Маменька вздыхала: «Ах, Alexandre, как ты упрям!» Я отвечал, смеясь: «У меня и на могиле, маменька, будет надпись: «Никогда не служил»…
«… В департаментах являлся только просителем»… Теперь уж не установить, что и кто причиной этой неточности: Юрий ли Беляев, записавший слова старика Сухово-Кобылина, сам ли старик. И если сам, то для чего, спрашивается, умолчал о довольно долгих годах из своей очень долгой жизни, с 1842-го по 1850-й? О тех, в которые он хоть формально, практически не служа, а всего только числясь, но пробыл в канцелярии московского гражданского губернатора, сперва получив производство в коллежские секретари, потом и в титулярные советники?..
Словом, «он был титулярный советник». Был. Служил. Но стер восемь служилых лет из своей памяти.
Может быть, именно долгота жизни незаметно обратила эти некраткие годы в летучий, несущественный и потому несуществующий миг, — да он и впрямь как бы не существовал, учитывая мнимость службы. А возможно, попросту не хотелось помнить, досадно было вспоминать, что все же случилось такое, что формально или неформально, но отступил, стало быть, от завета своей гордой юности.
Добавим, что не одна лишь юность — тем паче не только его собственная — продиктовала этот завет.
В 1835 году, когда восемнадцатилетний своекоштный студент Александр Сухово-Кобылин на втором своем курсе слушает лекции по дифференциальному исчислению и высшей алгебре, тридцатипятилетнему стихотворцу Евгению Баратынскому приходит на ум странная мысль сочинить стихотворение с не менее странным названием «Недоносок», — тогда это могло пониматься и как «мертворожденный»:
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Поэты говорят обиняками, и, вероятно, потому они способны вдруг, будто нечаянно, изловить то, что не дастся самой мощной мысли, прямо идущей на бесстрашный приступ. А уж потом — наша воля и, может быть, право разглядеть в этом удивительном способе уловления истины личный и даже исторический опыт, который неприметно, неявно принудил поэта избрать именно этот способ, пройти именно этим путем.
В «Недоноске» — голос человека, выпавшего из своего времени, ненужного, лишнего; время идет без него, и сам он живет словно бы вне времени.
Чтобы заполучить это болезненное самоощущение, Баратынскому надо было заиметь такую, как у него, судьбу. Ровесник и друг декабристов, он еще в пору всеобщих иллюзий и упований, — всеобщих, то есть тогда, когда они были своего рода нормой, — стал, по сути, человеком последекабристской эпохи. Стал им, не переменившись естественным образом (как Пушкин), а надломившись. И надлом произошел в ранней юности, чуть не в детстве.
Шестнадцати лет от роду он был выгнан из привилегированного Пажеского корпуса — и не только выгнан, но лишен права поступить в какую-либо службу. Разве что в военную, и не иначе как рядовым.
Причина, надо признать, была такой, что нам, понаторевшим в сглаживании шероховатостей жизни гениев, неловко ее и назвать вслух. Но назовем: увы, воровство.
Правда, можно смягчающе оговориться — и не из стыдливости, а ради истины. Не только возраст преступника был полудетским, но и сама проделка носила откровенно мальчишеский характер. Как позднейшие школяры станут играть в индейцев и пиратов, так юный Баратынский состоял членом тайной корпусной организации под роскошным названием «Общество мстителей» (кому и за что собирались мстить, разумеется, было непонятно даже им самим). В число ужасных заговорщиков входили не только сорвиголовы из будущих пажей, но и просто мальчики с воображением, а деньги, каковые по общему приговору надлежало похитить у родственника одного из «мстителей», предназначались для оргии, заключавшейся в поедании конфет.
Добавлю, что есть притом основания считать: Баратынский, слывший тихоней, не мог быть зачинщиком, каким начальство поспешило его изобразить; став похитителем по жребию и будучи пойман, он взял на себя главную часть вины, дабы не выдать товарищей.
Смягчающие обстоятельства охотно были учтены многими: родственники торопились обласкать мальчика, считая наказание искуплением, да и, кажется, никто из будущих армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, помимо прочего отлично понимая жестокие законы корпусного общежития, — в этом смысле Пажеский не столь уж был далек от обычного военного корпуса, взять хоть и более поздний, тот, что изображен в «Кадетах» Куприным.
Не счел нужным принять все это к сведению только Александр I. По его высочайшему, личному распоряжению Баратынский и был исключен с волчьим билетом.
Странно, впрочем, не это. Сословное общество имело свои резоны, самым ревностным образом блюдя чистоту главенствующего сословия; бесчестный поступок, пусть совершенный по мальчишескому неразумию, в любом случае таковым и оставался, а Пажеский корпус, фасонная деталь фасада дворянской империи, обязан был выглядеть безупречным.
Поражает иное: упорство, с каким первый дворянин государства в течение нескольких лет отвергал просьбы сперва рядового, потом унтер-офицера Баратынского, тянувшего в Финляндии лямку, необременительную физически, но мучительную нравственно. Монарх находил возможным среди государственных дел уделять постоянное и неблагосклонное внимание маленькому армейскому унтеру.
Общество, считавшее необходимостью карать любую, даже ребяческую проделку, могло самодовольно видеть в этом источник своего могущества и своей монолитности, — но тем самым оно лишь обнажало свою неявную слабость. Кара превращалась в бессмысленную жестокость и утрачивала исправительную функцию; в таком виде она оказывалась способной только множить число недовольных.
Юный Баратынский отнюдь не собирался отказаться от традиционной карьеры дворянского юноши, — иначе зачем было поступать в Пажеский? «Никогда не служил» — нет, такого девиза его молодость не признавала. Возможно и даже наверное, что и в солдаты он добровольно пошел, чтобы выровнять свою дорогу, на глади которой так неудачно споткнулся. Но едва только выслужил первый офицерский чин, как тотчас вышел из службы и никогда уже более в нее не вступал.
Теперь у него было не только «частное» прощение окружающих, быстро забывших его грех, но и как бы прощение официальное, дозволившее ему вернуться в среду благородных чинов, в охраняемый мир табели о рангах. Комплекс, так сказать, государственной неполноценности был, казалось, излечен, как было удовлетворено и чувство личного достоинства: ведь это он сам принял решение бросить службу, никем в мире, кроме себя самого, не понукаемый.
Но надрыв не зажил, с годами став даже больнее и глубже. Столкновение с мстительностью государства так и не прошло даром…
Разумеется, такова была только личная, биографическая причина, приведшая поэта Баратынского к разочарованию в государственности и «общественности», но у нас и речь не о нем, не о его поэзии, так что нам достанет причины первоначальной. Важно следующее: то, что он сделал, повинуясь индивидуальным особенностям своей неповторимой судьбы, сделал одним из первых, как бы преждевременно, с опережением став живым воплощением типа, который получит название «лишнего человека», многие после него — и среди них Александр Сухово-Кобылин с юношеским своим обетом — осознают и совершат уже без видимых причин. Без непосредственно личного, тем более столь драматического, как у Баратынского, повода, порою находясь посреди полнейшего — внешне — благополучия.
Это перестанет казаться странностью и не будет восприниматься новоявленными «лишними» мучительно. Герцен напишет о немалом числе лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».
При самодержавном правлении оппозиционным кажется — да и является — не только политический протестантизм, но и аполитичность. Не только изъявления неудовольствия, но и неизъявления удовольствия.
Империя Николая, по своему политическому строению еще отчетливо феодальная, предполагала неукоснительное исполнение сословного и государственного долга. Крестьянин работал на барщине и платил оброк, дворянин служил, поэт, коли уж он печатался с дозволения цензуры, также считался внутренней частью общего механизма. Всякое уклонение от прямых официальных обязанностей рассматривалось как протест, вольный или невольный; феодальное государство требовало круговой поруки, монолитности, хотя бы и неискренней, показной. Личная инициатива — пусть со знаком минус, ограничивающаяся желанием выйти, выбыть, выключиться, — нарушала монолитность, как всякое неповиновение.
Появление в среде дворянства «праздных людей», их умножение означало ни много ни мало то, что государству пора думать о перемене пути.
Правда, на первый взгляд даже лучшие люди из дворян чуть не старались вопреки всему поворотить к старине. Удержать прошлое, вернее сказать, проходящее.
…В ту самую пору, о которой речь, у Александра Сергеевича Пушкина состоялся спор с великим князем Михаилом Павловичем, — они встретились «у Хитровой», то бишь у Елизаветы Михайловны Хитрово.
В пушкинском дневнике сохранилась запись от 22 декабря 1834 года:
«Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве…»
Осмелюсь на полуфразе прервать эту запись для пояснения и для вопроса. Пояснение: в 1832 году в России было учреждено звание потомственного почетного гражданина — для особенно заслуженных лиц купеческого и иных низших сословий; оно должно было открывать людям образованным и богатым выход в сословие, свободное от телесных наказаний, от рекрутчины и подушной подати. И вопрос: почему же великий князь «противу» этой демократической уступки? По-видимому, она раздражает его аристократический гонор?
Ничего подобного. Наоборот. Михаил Павлович считает, что уступка недостаточна:
«…Зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers-etat, сию вечную стихию мятежей и оппозиции?»
Что же отвечал государеву брату Пушкин?
«Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством. Что касается до tiers-etat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».
Невероятная, казалось бы, картина. Великий князь выступает за демократизацию дворянства, он хочет пополнить его за счет tiers-etat, «третьего сословия», а великий поэт вроде бы брюзжит и ретроградствует?
Самому Пушкину был ясен парадоксальный комизм этого спора, — он его и заключил шуткой:
— Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы — революционеры и уравнители.
А Михаил Павлович, обладавший (отдадим ему должное) чувством юмора, охотно ее подхватил:
— Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы!
И, вероятно, расхохотался своим характерным («Ха! Ха!»), резким смехом. Хотя на самом-то деле оба, Михаил Романов и Александр Пушкин, оставались на своих местах. Пушкин ратовал за сохранение того сословия, у которого нет нужды благодарить за свое происхождение и положение ничью личную волю: «Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом». Романов же стоял за доступность дворянского звания — хотя бы отчасти — и потому, что в таком случае о независимости речи быть не могло: новоиспеченные дворяне все были обязаны непосредственно власти.
Этот парадокс, многими неразгаданный, обходился Пушкину дорого. К примеру, даже Рылеев стыдил его: «Ты сделался аристократом: это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством?» — а Александр Сергеевич, отвечая ему по существу, не мог удержаться, чтоб не поставить нотабене и не приписать: «Мое дворянство старее», то бишь шестисотлетнее. Что ж говорить о Булгарине, Полевом, да и Надеждине, о «демократах», издевательски попрекавших его боярской кичливостью?
Как известно — и также не раз было вышучено, — Пушкин настойчиво напирал на заслуги собственных предков перед Россией. «Водились Пушкины с царями… Бывало, нами дорожили…» — назидательно-укоризненно повторял он в стихотворении «Моя родословная», а в «Борисе Годунове» заставлял царя особо выделять их среди прочих бояр, характеризуя вполне недвусмысленно: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Или просто выводил родичей на первый план истории, как поступил в том же «Борисе» с Афанасием и Гаврилой Пушкиными.
Известно и то, что он порою, как говорится, выдавал желаемое за действительное.
На то были свои причины, начиная с наиболее частной, с того, что для родового дворянина начала девятнадцатого века история — в некотором смысле семейное дело: ее творили или по крайней мере в ней представительствовали люди, чьи прямые потомки были Пушкину близко, порою и совсем коротко знакомы, — так отчего ж и его предкам не выйти на авансцену истории? Дело возможное. А кроме того, говорим-то мы о поэте, которому, чтоб он не выглядел в собственном воображении подкидышем истории или капризом судьбы, с чего-то вздумавшей одарить его талантом, нужна внушительная родословная, — и вот Пушкин видит влиятельность и бунтарство в своем рано захудавшем и смирном роду, «обманутый сын» Лермонтов ищет в древности испанца Лерму и шотландца Лермонта, а Денис Давыдов через действительного предка, мурзу Минчака, докапывается, страшновато подумать, до самого Чингисхана…
Но была, надо думать, и еще одна причина.
Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, но и с положением и настроениями современного ему дворянства, — а оно в ту пору уже переживало значительнейший кризис.
Снова Герцен:
«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».
Речь о «большой перемене», происшедшей в общественном мнении России после 1812 года и ставшей важным симптомом внутреннего — да и внешнего — разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давно уже возникшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным, тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.
Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» молодой, почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокрации», — в его словоупотреблении это как раз они, новые и новейшие выскочки, — связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:
«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство».
К самой Екатерине, к делам ее пушкинское отношение в дальнейшем менялось, но отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям» не ослабевало. Наоборот, становилось крепче, ибо обдуманнее. И все отчетливее с годами осознавалась роль тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен реально противостоять — временщикам ли или самому деспотическому правлению, «низкому и дряблому деспотизму». Роль потомственных дворян.
Они казались ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а их права, гарантированные потомственностью, — возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.
«Что такое дворянство?..»
Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, — из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь в карман не лезут.
«…Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…
Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».
Стиль — человека или целой эпохи — не умеет лгать, и стоит только сопоставить катехизисное простодушие Пушкина, его прозрачную ясность, это свидетельство уверенной мысли, не то что пришедшей или тем более пока еще пробивающейся к истине, а как бы получившей ее по закону наследования, — стоит сравнить их с документом, написанным через шестьдесят лет, как сразу поймешь, что за эти десятилетия совершилось:
«Что такое дворянин? — как ни просто это слово, как ни обычно и как ни ясно кажется каждому из нас понятие о том, что такое дворянин, — но я уверен, что каждый из нас крайне затруднился бы пред определением своего представления о том, что такое дворянин. Общее понятие, скорее чувствуемое, чем осознаваемое, слово «дворянин» является в виде неясного представления чего-то избранного, привилегированного, неодинакового со всеми остальными людьми, окружающими нас… Не тот дворянин, который носит это слово как кличку, а который по существу дворянин, в душе дворянин, т. е. благороднейший и образованнейший человек…»
«Уж не пародия ли?..» Нет, то есть — да, но невольная, и бедный автор книги «Задачи дворянства» (1895) ничуть не повинен как стилист в этом косноязычии, которое, кажется, вовсе даже и не прочь быть и оставаться косноязычием, — лишь бы не сказать ничего определенного. Потому что сказать — страшно.
К этому времени дворянство как единое содержательное понятие перестанет существовать, потерявши признаки, по которым только и можно судить, чем оно отличается от других сословий, понятий, явлений и отличается ли вообще, — судить, не прибегая к стилю и тону беседы Чичикова с Маниловым о прокуроре или председателе казенной палаты: «благороднейший и образованнейший человек». А какая прекрасная целостная утопия вставала из пушкинских вопросов-ответов, словно бы доброжелательно сияющих от собственной понятности и неопровержимости!..
Да, прекрасная. Но — утопия.
Желанный идеал оказывался недостижим уже потому, что Пушкин надеялся обеспечить древней гарантией потомственности те достоинства дворянства, которые были, по справедливому суждению Герцена, в значительной степени новоприобретенными или, во всяком случае, были обострены тем пробуждением общественного сознания, которое возникло в России после победного двенадцатого года. И кончилось — не сразу, но стало уже обреченным — в год поражения, в двадцать пятый.
Больше того.
«Рыцарские чувства чести и личного достоинства», отвращение к искательству и холопству, — те благородные свойства, которые Пушкин ценил в потомках старых родов, — они во многом потому-то и пробуждались с такой очевидностью, что родовые дворяне, неотвратимо отодвигаемые на второй и на третий план, теряя силу, сдавая позиции, ненавидели своих победителей, а вместе с ними — и их низменные свойства. То самое чувство личного достоинства было и защитным. Можно сказать, полемическим. Культивирование «независимости… благородства (чести вообще)» оказывалось помимо прочего гордым, но, увы, вынужденным ответом унижаемых дворян.
Говоря короче, светлый образ дворянства начала девятнадцатого века, вдохновенно, умно и гармонически создаваемый Пушкиным, вопреки его уверенности (или надежде?), не был порождением некоей исторической традиции боярства, якобы отличавшегося гордостью и мятежностью, — он ведь и своих-то стародавних родичей всего лишь переформировал на свой лад, по своему подобию. И будущего этот образ, к несчастью, не имел никакого.
Екатерина дала ход процветанию «огромных имений вовсе неизвестных фамилий»; ее внуки Александр и Николай — в особенности последний — в этом смысле стали верными бабкиными последователями. Отпрыски старинных родов, хотя бы в принципе, в идеале, в мечтах имеющие возможность быть независимыми — пусть иллюзорную, пусть нереализуемую, но возможность, — все более вытеснялись сперва фаворитами, потом наследниками фаворитов, затем чиновничеством, разрастающейся бюрократией, у которой — опять-таки в принципе — откуда было взяться даже мечтанию о политической независимости?
Вытеснение шло тем безнадежнее, что самодержавию вовсе не нужны «мощные защитники» народа, о которых пекся Пушкин; ему нужнее холопы. Что ж до непременных качеств истинного дворянина, до «чести и честности», то вторая была, пожалуй что, и желательна, дабы не чересчур расхищалась казна, но что до первой…
Что до первой, судьба ее решилась в начальные же дни воцарения Николая. Даже — в часы.
— Государь! Честь дороже присяги! — скажет ему Александр Раевский, когда на первом допросе его обвинят, что он, зная о заговоре, не донес на него, и Николай яростно полюбопытствует, где же в таком случае была его офицерская присяга?
Честь дороже… Эта простая мысль, в тот миг ненавистная Николаю, окажется ему тем не менее внятной. Допрашивая декабристов, он станет неизменно взывать к их «чести и честности», обязывающим все выложить как на духу; сам будет давать честное слово дворянина, как и они, душой болеющего за Россию и желающего для нее тех же перемен, — и преуспеет в своем лукавстве.
Полбеды (для России), если бы то было всего лишь непонимание человека, не ведающего, что творит и чем помыкает, — но нет, царю хватило ума понять, с кем он имеет дело, к чему надобно апеллировать в расчете на откровенность и каким образом само их достоинство, саму их силу, культ чести, можно обратить в беззащитную слабость. Перед подлостью, перед обманом — беззащитную.
Людей, воспитавших в себе рыцарские правила, царь догадался как раз на рыцарстве и подловить.
На декабристских допросах молодой император дал будущим полицейским душеуловителям, Судейкиным и Скандраковым, великолепный урок провокации, сразу и окончательно похоронив пушкинскую утопию. Вернее сказать, доказав и довершив ее утопичность.
Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благородно-независимом, в пушкинском смысле, не было истории. Был, как я уже мельком заметил, всего только прекрасный исторический миг, промежуток — именно с 1812 по 1825 год. С того момента, когда всколыхнулось, воспрянуло горделивое дворянское самосознание, не равное, а противоположное стародавней боярской спеси, этой оборотной стороне холопства, и направленное не на своекорыстное местническое самоутверждение, а на достижение истинного блага всему отечеству. И до того момента, пока это самосознание (самоосознание) не получило сокрушительного удара на Сенатской и последующего ледяного опровержения всех своих пылких иллюзий.
(Как характерно, кстати заметить, что самая гармоническая, ни с кем не сравнимая в своей уникальной духовной цельности личность русской культуры, Пушкин, счастливо угадал сформироваться именно в этот миг.)
А до мига, до промежутка тянулись века рабства перед царским именем и царским словом, и даже в самом обнадеживавшем из них, в восемнадцатом, рыцарь наподобие Радищева, рискнувший высказать свободную мысль без оглядки на доброжелательного сеньора, без покровительства, без прикрытия, — белая ворона. Не герой, а сумасшедший, в глазах многих и многих, даже благородных, людей. После же промежутка и мига началось уже целеустремленное, «плановое» искоренение этих самых рыцарских чувств чести и личного достоинства.
«…Аристократия у нас не существует, не существует как сословие, имеющее свои особенные права, не существует и как преемственность лиц, занимающих высшие государственные должности и подвизающихся на пользу отечества. У нас есть только знать, низшая и последняя форма аристократии, которую она принимает тогда, когда потеряла уже всякое политическое значение и, умирая, хочет еще по возможности сохранить значение частное. Знать есть смесь древних и новых родов, составляющих круг царедворцев и пользующихся царскими милостями. Из них древние первые столпились около престола и отказались от старого способа приобретать значение посредством крамол, прибегли к новому способу приобретать милости посредством лести и унижения. Древние рода развратили новых, вступивших в ряды их, а новые развращают новейших, так что при беспрерывном обновлении знатных родов остается в них все тот же характер — характер, который составляет последовательный результат всей их истории…»
Через два года после смерти Николая I так напишет Борис Николаевич Чичерин, прежде любимый ученик Грановского, а к этой поре оппонент Герцена, все более утверждающийся в политическом консерватизме (он напишет, Герцен же с Огаревым опубликуют в неподцензурных «Голосах из России»). Напишет, конечно, с тенденциозностью боевого публициста, упирающего на то, что болит и страждет всего очевиднее, и опуская ради тенденции оттенки и оговорки, — да и я, кстати сказать, в этом и некоторых иных случаях, воссоздавая исторический фон, вовсе не претендую на передачу его многомерности и многоцветности. Разумеется, все — как всегда — было сложнее: скажем, отдельные, даже многие представители дворянства (хоть бы и сам Сухово-Кобылин) в период нравственного и политического оскудения своего класса тем целомудреннее блюли сословные добродетели, а власть, предпочитая послушнейших среди них, не избегала — ради самосохранения — и талантливых сподвижников… Ну, и т. д., и т. п. Меня же, однако, сейчас по необходимости занимает не столько полнота картины, сколько ее динамика.
Как, между прочим, она занимала и Александра Васильевича Сухово-Кобылина.
В августе 1856 года он, наблюдая московские торжества по случаю коронации сына и преемника Николая, Александра II, будет с сарказмом сатирика и болью дворянина, страдающего за сословие, прозревать в лицах царского окружения одно, единое лицо, — нет, рыло новейшей знати:
«В два часа началось шествие. Впереди ехали жандармы, затем придворные лакеи, потом конвой государя. Чернел в кольчугах азиатский полуэскадрон. Линейные синие казаки, синие атаманские казаки. Потом депутации государевы: черкесы, бухарцы, киргизы, грузины, гурийцы и, наконец, знатное русское дворянство верхом…»
До сих пор дневниковая запись была лаконична и безэмоциональна. Зато уж теперь:
«Рядом за этими вольными народами, за этими крепкими натурами, энергичными лицами тащились бесшляпные, гадкорожие, жирные, подловидные, изнеженно-гнилые русские дворяне и два Робер Макара[9] — Андрей Борисович Голицын и Владимир Сергеевич Голицын. Я закрыл лицо руками. Рядом с кольчугами, копьями, шашками и южною красотою костюма гурийского ехал квартальнообразный и подлобедный дворянский мундир.
За ними ехали кирасиры и потом государь и его свита. Он был на бело-серой лошади не очень большого роста, и немедленно за ним густою толпою великие князья в разнообразнейших формах — все это составляло безразличную массу. Свита была страшная, до 200 человек. Впереди их ехал Государственный Совет и придворные в золотых мундирах. Четыре кареты были нагружены Государственным Советом и министрами. Сколько…»
Получив и использовав передышку, — на нового государя, как-никак, возлагаются все же надежды, — кобылинский яд вновь находит, куда излиться, куда нельзя не излиться:
«…Сколько в этих четырех золоченых ящиках было соединено грязи, гнили, подлости и совершенных, и имеющих быть совершенными, интриг. Я… упрекал церемониймейстера, зачем за ними не везли цугом же громадную кисолету с куревом для очищения заражаемого воздуха…»
Итак, Николай похоронил дворянство как силу, способную быть политически самостоятельной. Следующее царствование справедливо лишило это сословие, уже несколько фантомное, и экономического будущего. И когда в начале царствования Александра III вдруг зайдет речь о подъеме и возрождении аристократического престижа и дворянского влияния, то без каких бы то ни было парадоксов именно это окажется последним приговором сословию.
Может быть, чем-то вроде надгробного величания? Нет, даже не им, потому что здесь величают не тех, кто ушел. Вообще — не тех.
— Слушайте своих представителей, — скажет волостным старшинам в дни коронационных торжеств 1881 года Александр III, а четырьмя годами позже, в высочайшем манифесте по поводу столетия Жалованной грамоты дворянству, добавит и растолкует:
«Мы для пользы государства признаем за благо, чтобы российские дворяне и ныне, как и в прежнее время, сохранили первенствующее место…»
Все это было возможно, нужно, полезно сказать, потому что дворянство теперь уже совсем иное — по составу, по политическим целям, по кодексу нравственности, — и не то что не способно явить свою независимость, но, напротив, наконец-то преобразилось в надежнейшую опору трона.
Охранительность — вот что, пожалуй, стало главным из общих, сословных свойств взамен всех (и каких!) прежних; и как же логично, что среди ретивых ревнителей его, дворянства, блага и первенства находятся не одни «графья», но прежде многих и многих сын священнослужителя Константин Победоносцев или мелкопородный Михаил Островский, выбравший, в прямое отличие от драматурга-брата, государственный, официально-консервативный путь.
О родовом дворянстве, вытесненном из исторической жизни бюрократией, о дворянине, пропадающем от канцеляристов и даже дух свой испускающем на нечистом полу канцелярии, Александр Васильевич Сухово-Кобылин напишет драму «Дело». Над деградацией своего сословия саркастически рассмеется в «Смерти Тарелкина». Сам он, слава богу, не погиб ни от чьей руки, но вытесненным себя считал. И был им — в экономическом и, главное, в духовном смысле.
Звание дворянина, помещика оставалось для него в общем тем же, чем оно было в далекие тридцатые годы, в пушкинские времена, в пору надежд на совсем иную роль, которую — будто бы — было призвано сыграть их сословие. Та роль не удалась, та пьеса провалилась, но они остались его ролью, его пьесой; в новой, идущей он участвовать не хотел. Как старая наполеоновская гвардия, умирая, он не сдавался.
Заявивши в юности о нежелании идти путем обычной дворянской карьеры («никогда не служил»), стоя «одиноким деревом» на протяжении почти всей жизни, в старости Сухово-Кобылин предпочел судьбу анахронизма и чудака оскорбительному для себя сближению с новой знатью. Оставшись дворянином старого закала, старой, по его слову, оболочки, он, как бы и не прилагая для этого усилий, самим по себе общим и неотвратимым процессом перемен, совершающихся в дворянстве, все более, все окончательнее превращался в человека, обреченного на особенное и отдельное положение, — оттого что не хотел делить новой судьбы своего сословия. Не хотел ни приспосабливаться вместе с деятельным в служилом отношении большинством, ни деградировать вместе с бездеятельным — хотя и меньшинством, но достаточно многолюдным.
Он, не меняясь вопреки и назло всем переменам, стойко пребывал среди одиночек, лелеющих свою, никому, кроме них самих, не нужную независимость. В отнюдь не бунтарски-бойцовской, но упрямой оппозиции — и к власти, и к веку.
Таким он хотел быть, таким и был.
Правда, пока Александр Васильевич предстал у нас скорее всего лишь как частный случай общего процесса. Частный — но общего. Как своевольная точка приложения неких объективных сил. Своевольная — но объективных. Хотя в его духовной судьбе, как и в судьбе Баратынского, в его историческом положении «меж землей и небесами», конечно, многое определилось причинами, бывшими только у него. Бедой, приключившейся именно с ним.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.