«Гамлет»

«Гамлет»

«Гамлет» – не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения.

Б.Л. Пастернак

«Гамлет», перевод которого я вчерне закончил в августе и теперь переписываю набело – дикое по силе, бездонное и неиссякаемое утешенье. Это как если бы при нынешнем моем осиротеньи, в мою комнату перенесли большой консерваторский орган, и с утра до вечера я бы жил одним Бахом.

Кажется, перевод удался мне. О внешних его судьбах говорить рано и неинтересно. Разумеется, он не пропадет. Возиться же с Шекспиром – счастье ни с чем не соизмеримое.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Слейтер и Л.О. Пастернаку, 4 ноября 1939 г.)

* * *

Ты получишь журнал с Гамлетом[268], если Зина исполнила мою просьбу и была на почте. Если у тебя будет время прочесть его, сделай это, не осложняя этого мыслью, всегда неприятной, что потом тебе придется писать о нем. Мне страшно бы хотелось, чтобы он понравился тебе и маме, и хотя я знаю, чем он вам не понравится, и хотя именно эти резкости или странности сглажены в редакции, предназначенной для Гослитиздатского изданья (но не для МХАТа!), и я мог бы дождаться его выхода, я послал тебе именно этот первоначально вылившийся и, по мнению некоторых, рискованный (я этого, конечно, не сознаю, это естественно) и даже неудачный варьянт. Кое-что из доделанного его, конечно, улучшает, – меня к концу торопили.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.)

* * *

По давнишнему убеждению критики, «Гамлет» – трагедия воли. Это правильное определение. Однако в каком смысле понимать его? Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. Облик Гамлета, обрисованный Шекспиром так подробно, очевиден и не вяжется с представлением о слабонервности <…>. В совокупности черт, которыми его наделил автор, нет места дряблости, они ее исключают. Скорее напротив: зрителю предоставляется судить, как велика жертва Гамлета, если при таких видах на будущее он поступается своими выгодами ради высшей цели.

(Пастернак Б.Л. Замечания к переводам из Шекспира // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 75)

* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] возвращается к своей работе над Шекспиром:

– Я устал от переводов и, должно быть, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Материально она просто-напросто меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта… Самое удивительное в нем то, что он как поэт обладал непостижимой для нас внутренней свободой, хотя она и уживалась со множеством предрассудков и суеверий. Он верил в ведьм, но больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда, естественно, немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «нет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, говорящие «да» и «нет», а не «видите ли» или «знаете ли»…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 158)

* * *

Когда я весной надеялся увидеться, повод был следующий: я должен был перевести Гамлета для Александринки, ты, наверное, догадываешься, по чьей просьбе[269]. Два или три раза я должен был поехать с ним посмотреть у вас его Маскарад, и все откладывал. Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали[270]. Все это неописуемо, все это близко коснулось меня. Последние месяцы меня преследовал страх, как бы какая-нибудь случайность не помешала мне довести перевод до конца. <…> На днях я сдал перевод. Ставить его на правах первой постановки будут в Художественном театре. Я до последнего дня не верил, что театру это разрешат. Ставить будет Немирович-Данченко, 84-летний viveur[271] в гетрах со стриженой бородой, без единой морщинки. Перевод не заслуга, даже если он хорош. «C’est pas grand-chose»[272]. Но каким счастьем и спасеньем была работа над ним!

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 14 февраля 1940 г.)

* * *

В Пастернака Владимир Иванович [Немирович-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] после первой же встречи просто влюбился. Помню, как в разговорах о нем он с какой-то несвойственной ему нежностью пытался имитировать характерную пастернаковскую интонацию, его манеру иногда отвечать собеседнику с какой-то уж слишком поспешной готовностью: «Да-да-да-да-да!..» – «А сам в это время уже совсем о другом думает, я же вижу. Прелестный!»

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. М., 1991. С. 78)

* * *

Сегодня Пастернак читал три акта тем же и Немировичу-Данченко. Впечатление еще больше. И от него самого – тоже. Немирович сказал: «Великолепный перевод». Но тут же стал говорить о «мелочах», то есть о мешающем. Кажется, уже озабочен, как быть с Радловой[273] <…>. Пастернак к концу так устал, что уже как будто сам не понимал, что читает. Тогда прервали – в конце третьего акта. Очень был мил и всем понравился.

(Запись от 18 ноября 1939 г. // Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 77)

* * *

Я получил Ваше письмо на следующий день после моего знакомства с переводом Б.Л. Пастернака. Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это, несомненно, событие в литературе. И Художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета» <…>. Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его.

(В.И. Немирович-Данченко – А.Д. Радловой // Немирович-Данченко В.И. Избранные письма: в 2 т. М., 1979. Т. 2. С. 672)

* * *

Я помню, что после чтения перевода «Гамлета» у Треневых мои родители говорили, что не нужно было бы давать этот перевод играть актерам – настолько хорошо его исполнил сам Пастернак, которому, по словам моего отца, так подходила роль Гамлета.

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 8. С. 124)

* * *

Играть вы будете в данном случае поэта Пастернака. Шекспир останется в композиции драмы, в ее философских и психологических глубинах, в становлении страстей и т. д. Но жить актер словесно будет Пастернаком, а не Шекспиром. Если бы вы были англичане, вы жили бы словом Шекспира, здесь вы будете жить словом Пастернака.

(Немирович-Данченко В.И. Незавершенные режиссерские работы: «Борис Годунов» и «Гамлет». М., 1984. С. 153)

* * *

…Его [Немировича-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] смущало у Пастернака, кое-где даже в самых драматических местах, подчеркнутое снижение стиля, почти разговорное просторечие. А что-то казалось ему, наоборот, чрезмерно изысканным или уж очень сложным, что-то слишком «русопятым». Пастернак охотно, даже как-то слишком легко, мне казалось, с ним соглашался и был с самого начала явно готов к дополнительной работе. Я был выбран в качестве некоего посредника между ним и театром и потому, что представлял в «шекспировском штабе» Литературную часть, и еще, конечно, потому, что Владимир Иванович отлично знал мою любовь к Пастернаку, был уверен, что я просто не смогу нанести ему какую бы то ни было травму. И вот зимой 1940 года наступило для меня то блаженное время, когда я встречался с ним, со своим кумиром, почти регулярно, через день. Он приезжал из Переделкина рано утром, и я бежал в театр к этому необычному часу, каждый раз как на счастливое свидание <…>. Однако положение мое бывало иногда очень трудным. К продуманным и в большинстве случаев вполне обоснованным возражениям Владимира Ивановича вскоре стали прибавляться многочисленные «рекламации» уже репетировавших «Гамлета» актеров, которые В.Г. Сахновский[274] принимал иногда с излишней широтой, да и сам он далеко не всегда бывал прав в своих требованиях. Перевод Пастернака вообще воспринимался актерами с трудом, а у некоторых даже вызывал протест – один Ливанов[275] был его безоговорочным, горячим энтузиастом. Конечно, я все проверял по оригиналу, отсеивал в критических замечаниях случайное, непродуманное, преходящее, но все-таки мучился тем, что мне приходится передавать Пастернаку и такие возражения, с которыми я сам согласиться не мог. Но он принимал это все необыкновенно кротко. Разве что в ответ на какую-нибудь уже совершеннейшую чепуху вдруг застонет: «Господи, какие дураки!..» – или еще что-нибудь бросит ироническое. Но иногда он мог и вскинуться, не на меня, конечно, он мое положение понимал прекрасно, а вообще на «отсутствие уха у театральных». Большинство же поправок он вносил с полной готовностью…

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 79–80)

* * *

Свой день рожденья (в смысле примет) я провел необычайно и вне дома[276]. Я удрал из дому в Камергерский[277] с рукописями и весь день провел в директорском кабинете, дописав, наконец, к вечеру, что мне было нужно, тут же в театре, а вечером пошел на Шопеновский вечер пианиста Софроницкого, женатого на той Ляле Скрябиной[278] (дочери Веры Ивановны), которая была одной из крошек на даче в Оболенском…

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 14 февраля 1940 г.)

* * *

Владимир Иванович. [Немирович-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] Должен сказать, что у меня нет уверенности в том, что то, что я говорил в первой беседе по поводу текста, проводится как следует… Боюсь, что это было только прослушано с большим вниманием, и убежден, что как было, так и прошло.

В.Г. Сахновский. Нет, все время идет работа в этом направлении.

В.Я. Виленкин. На протяжении нескольких месяцев была проделана большая работа, в результате которой Пастернак внес массу поправок не только в сценический экземпляр, но и в книгу. Я чувствовал преграды, через которые я пробиваюсь. Были случаи, когда Б.Л. деликатно, но твердо говорил: «Тогда не меня надо было приглашать…»

Владимир Иванович. Он говорит: «Офелия – отрада». Почему?

В.Я. Виленкин. Пастернак говорит, что Шекспиру нужно, чтобы Гамлет выразился здесь необычно. Я не вижу намерения или желания у Пастернака подмять под себя Шекспира.

Владимир Иванович. Вы несправедливо его защищаете. У него Гамлет даже говорит Офелии какую-то русскую поговорку: «час от часу не легче». Вероятно, ему здесь была нужна какая-то грибоедовская интонация, но зачем?..

(Стенограмма беседы с В.И. Немировичем-Данченко, 27 февраля 1943 г. // Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 80–81)

* * *

Как-то раз его [Б.Н. Ливанова. – Примеч. авт. – сост.] пригласили на один из обычных банкетов в Кремле, где должен был присутствовать сам Сталин. Во время банкета Сталин имел обыкновение выходить из-за стола и обходить всех гостей, приветствуя их и чокаясь бокалами. Когда он приблизился к столу, за которым сидел Ливанов, актeр спросил его: «Иосиф Виссарионович, как нужно играть Гамлета?» Он хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести с собой под мышкой и козырять этим повсюду. Как выразился Пастернак, если бы Сталин сказал «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания – надо играть лилово. Лишь он один, Ливанов, был бы в состоянии понять, что имел в виду Вождь, так что режиссеру и всем остальным останется лишь повиноваться. Сталин остановился и сказал: «Вы артист? Артист МХАТа? Тогда обратитесь с вашим вопросом к художественному руководителю театра. Я не специалист по театральным делам». Затем, помолчав, добавил: «Однако, поскольку вы обратились с этим вопросом ко мне, я отвечу вам: “Гамлет” – упадочная пьеса, и ее не следует ставить вообще». На следующий же день репетиции были прерваны.

(Берлин И. Встречи с русскими писателями // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 504–505)

* * *

Уже тогда глухо поговаривали, что это было сделано[279] по личному указанию Сталина, т. е. не то чтобы Сталин прямо приказал не ставить – он просто выразил недоумение: зачем нужно играть во МХАТе «Гамлета»? Разумеется, этого было достаточно, чтобы репетиции немедленно остановились. Сталин был против «Гамлета», вероятно, потому же, почему он был против постановки «Макбета» и «Бориса Годунова», – изображение образа властителя, запятнавшего себя на пути к власти преступлением, было ему не по душе.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 146)

* * *

Мне вспоминается какой-то уже мимоходом упомянутый разговор по поводу «Гамлета» зимой у нас в Москве, когда за столом сидели мой отец, Ливанов и Борис Леонидович. Но Ливанов все время, не закрывая рта, говорил об Оскаре Уайльде, с процессом которого он только что познакомился, и у меня осталось впечатление, что Борис Леонидович за весь вечер почти ничего не успел вставить в ливановское словоизвержение.

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 11. С. 116)

* * *

Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже. Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых. Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той стороны поля, из-за кладбища, пестрая как петух, бочком проглядывает церковь – кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания. <…> Наконец опаздывающие являются. Она – оробевшая, нервно-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цветы. Он – огромный, разводя руками и в шутовском ужасе закатывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий рубаха-барин. Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что сейчас вошли в моду. В тот раз он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. <…> Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Ливанов называл «Гамлета». Несыгранный «Гамлет» был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буффона.

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку…

Ливанов сморкался. Еще более обозначались его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью. Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста. О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавал пальто.

(Вознесенский А.А. Мне четырнадцать лет // Вознесенский А.А. Прорабы духа. М., 1984. С. 10–11)

* * *

Зимой 1940–1941 года папа часто брал меня с собой в театр. Он жил тогда в Переделкине и регулярно ездил во МХАТ на репетиции «Гамлета». Один раз мы смотрели «Шторм» в Театре Революции, ходили во МХАТ, где видели «Мертвые души» с Ливановым в роли Ноздрева. С мамой мы были на «Ромео и Джульетте» с Улановой во время гастролей Мариинского театра. Для папочки была огромным событием постановка «Гамлета» в Новосибирском театре «Красный факел». Право первой постановки по договору принадлежало МХАТу, но там дело затягивалось, время шло, и пьеса оставалась неизвестной публике. Поэтому интерес, который проявил к «Гамлету» Серафим Иловайский[280] в Новосибирске, очень радовал и поддерживал отца. У них завязалась переписка, В. Редлих был режиссером спектакля, а Иловайский играл Гамлета. Чтобы поделиться своей радостью, папа принес к нам на Тверской бульвар афишу, газету с отчетом о спектакле, фотографии и письма Иловайского.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания]// Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 417)

* * *

От перевода слов и метафор я обратился к переводу мыслей и сцен. Работу надо судить как русское оригинальное драматическое произведение, потому что, помимо точности, равнострочности с подлинником и прочего, в ней больше всего той намеренной свободы, без которой не бывает приближения к большим вещам.

(Пастернак Б.Л. Гамлет, принц Датский. От переводчика // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 43–44)

* * *

Такое признание сразу же настраивает читателя на тревожный лад. Он хочет знать вполне точно границы той «намеренной свободы», которую позволил себе переводчик, «помимо» точности, «эквилинеарности», «эквиритмии» и прочих, по правде сказать, зачастую даже чрезмерных едва ли выполнимых требований, которые ставили себе взыскательные советские переводчики Шекспира. Конечно, все дело в том, как понимать эту «намеренную свободу», ибо если без нее «не бывает приближения к большим вещам», то в прошлое время у переводчиков Шекспира не бывало такого приближения и вместе с нею, и особенно благодаря ей.

(Алексеев М.П. «Гамлет» Бориса Пастернака // Искусство и жизнь. 1940. № 8. С. 14–16)

* * *

В № 5–6 1940 г. журнала «Молодая гвардия» напечатан «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака. И в Москве, и на периферии страстные любители Шекспира (а таких у нас множество) с жадностью читали и перечитывали этот текст. И многие (мы это знаем из личных бесед) вынесли какое-то сбивчивое впечатление. Перевод сначала увлекал, радовал, заставлял по-новому поверить в жизненную правду великого произведения. Затем наступало разочарование: отдельные слова и обороты вызывали недоумение и досаду, порой даже раздражали. Только тем читателям, которые продолжали вчитываться в перевод, удавалось отделить ядро от шелухи, живую сущность от многочисленных отдельных изъянов и промахов. И тогда все крепче становилась уверенность, что перед нами замечательное произведение, но еще недоделанное, что текст, напечатанный в журнале «Молодая гвардия», – только первый вариант «Гамлета» в переводе Бориса Пастернака.

(Морозов М.М. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Театр. 1941. № 2. С. 144)

* * *

Новый перевод Бориса Пастернака тем и замечателен, что он органически вырастает из недр русского языка. Русский язык здесь как бы пробужден переводчиком для того, чтобы он повторил тот же гераклов труд, который некогда выполнил английский язык, подчинившись творческой воле Шекспира.

(Вильмонт Н.Н. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Интернациональная литература. 1940. № 7–8. С. 289)

* * *

Есть еще одна поучительная сторона в срывах Пастернака-переводчика. Из того же предисловия мы узнаем, что перевод первоначально был сделан «наедине с текстом и словарем», без привлечения уже имеющихся переводов. Что же оказалось? Рукопись «пестрела сходствами и совпадениями» с другими переводами. И автор забраковал свою работу, ввиду ее «малой оригинальности», обратившись (в погоне за большей оригинальностью, приходится уточнить) от перевода в точном смысле к «переводу мыслей и сцен». Какой искусственный и… спорный мотив вызвал, оказывается, к жизни вторую, окончательную редакцию перевода! Мастер слова отбрасывает свою уже сделанную большую работу на том основании, что в ней оказались (а разве могли не оказаться?) «совпадения» с работой других переводчиков (в течение сотни лет!). Можно ли сомневаться, что целый ряд ошибок нового перевода не был бы допущен, если бы не боязнь «малой оригинальности»? Этому примеру не должны следовать советские переводчики.

(Резцов Л. Принц Датский в новом освещении // Литературное обозрение. 1940. № 20. С. 55)

* * *

Пастернаку удалась также и лирически напряженная патетика – она передана с настоящим темпераментом, с большим размахом, превосходно оттеняющим характернейшие особенности оригинала; так переведен монолог Гамлета о Пирре[281]. Это – подлинная, исполненная предельного напряжения, неподдельной страсти патетика, и в этом монологе Гамлет говорит таким свободным, сильным, выразительным языком, что и здесь совершенно утрачивается ощущение, что перед нами всего только перевод, а не самобытное произведение большой поэтической значимости.

(Соловьев Б. В поисках «Гамлета» // Литературный современник. Л., 1940. № 12. С. 141–142)

* * *

Весной 1940 года Б.Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погибшим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б.Л. и его чтение с такими неожиданными ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала – восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение, неожиданно возросшее на лжи и крови конца тридцатых: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя домой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя исторической судьбы этого поколения, почти уничтоженного вскоре двумя войнами.

Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б.Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, и громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б.Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы вышли на улицу. Только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 58–60)

* * *

Сегодня получил текст «Гамлета» Пастернака и изучаю его. Вернувшись, сделаю о нем доклад в Секции переводчиков и, может быть, где-нибудь напишу, ибо должен дать выход нахлынувшим чувствам. Странное произведение! С одной стороны, есть прекрасные места, вообще красивый стих, много поэзии и глубокого чувства, а с другой стороны – такая кустарщина, что становится стыдно. Перевод переполнен смысловыми ошибками и стилистическими дикостями. Временами начинает казаться, что П.<астернак> плохо знает русский язык или, по крайней мере, лишен чутья законов русского языка.

(А.А. Смирнов – Т.Л. Щепкиной-Куперник, 20 июля 1940 г. // Вопросы литературы, март – апрель 2013. № 2. С. 23–24)

* * *

В «свете» у нас Шекспиру моему не повезло <…>. В частности, особенно острый и продолжительный отпор оказан ему в Вашем лице, что, по совести говоря, мне совершенно непонятно. Легко предвидеть, что у Вас явится потребность разуверить меня в этом и Вы заговорите о недоразумениях и пр., но неужели я так прост и беден, чтобы нуждаться в такого рода беспоследственных любезностях? И расточая мне свои лестные выражения о «поэтической прелести», «праве большого поэта» и пр., Вы должны были подумать, как я невосприимчив к этим словам, даже в случае их горячей состоятельности, а тем более когда они ни к чему не обязывают и ничего не значат. Но я не в обиде на Вас, потому что по глупости преувеличиваю степень своего эгоцентрического счастья и не умею чувствовать ничего неприятного.

(Б.Л. Пастернак – А.А. Смирнову, 1 июля 1947 г.)

* * *

…У меня был с Пастернаком потрясающий обмен письмами, в результате которого возможность его участия в однотомнике решительно отпала. Когда-нибудь при свидании расскажу Вам, писать об этом неудобно, но скажу только, что все произошло во внешне очень вежливых формах. Думаю, что его звонок к Вам был искренним <…>, ибо он человек благородный и тонкий, только, к сожалению, немножко полоумный.

(А.А. Смирнов – Т.Л. Щепкиной-Куперник, 29 октября 1947 г. // Вопросы литературы. 2013. Март – апрель. № 2. С. 36–37)

* * *

Я думаю, что мы добьемся своего и увидим Тициана. Что касается моих собственных шагов для его разыскания, у меня план такой. Вы сами видели, как систематически меня отговаривали от вмешательства. Но не это останавливает меня. Я думаю, мне надо выждать некоторый промежуток времени после Ваших летних попыток, чтобы мои усилия не казались их продолжением и чтобы нам не утверждаться в неудачах. Если бы что-нибудь в общественном смысле изменилось в моей судьбе и на меня почему-либо обратили внимание, я, разумеется, немедленно этим воспользуюсь для близкой всем нам троим (с Зиной) цели, и первое мое слово будет о Тициане.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 16 сентября 1940 г.)

* * *

Нина, если нам суждено это счастье и Т. выпустят здесь, как Киру[282], у меня большая и горячая просьба к Вам. Приезжайте тогда сюда за ним и побудьте с ним немного у нас в Москве или здесь в Переделкине, с Зиною или со мной, и там и тут у Вас будет отдельная комната, сделайте это ради меня и Зины. Как я ни суеверен, Бога мы должны и можем поблагодарить, а значит, мне можно и поздравить Вас и крепко обнять Вас и Ниту. Но смиримся снова и вооружимся терпеньем.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 20 октября 1940 г.)

* * *

…Мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состоянье, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик[283], и вдруг узнал, что они живы и здоровы. Так же и Нина Т<абидзе> уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекали даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве и это установлено[284].

(Б.Л. Пастернак – А.А. Ахматовой, 1 ноября 1940 г.)

* * *

Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Лёничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду[285]! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 15 ноября 1940 г.)

* * *

На ранних поездах

Я под Москвою эту зиму,

Но в стужу, снег и буревал

Всегда, когда необходимо,

По делу в городе бывал.

Я выходил в такое время,

Когда на улице ни зги,

И рассыпал лесною темью

Свои скрипучие шаги.

Навстречу мне на переезде

Вставали ветлы пустыря.

Надмирно высились созвездья

В холодной яме января.

Обыкновенно у задворок

Меня старался перегнать

Почтовый или номер сорок,

А я шел на шесть двадцать пять.

Вдруг света хитрые морщины

Сбирались щупальцами в круг.

Прожектор несся всей махиной

На оглушенный виадук.

В горячей духоте вагона

Я отдавался целиком

Порыву слабости врожденной

И всосанному с молоком.

Сквозь прошлого перипетии

И годы войн и нищеты

Я молча узнавал России

Неповторимые черты.

Превозмогая обожанье,

Я наблюдал, боготворя.

Здесь были бабы, слобожане,

Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,

Которые кладет нужда,

И новости и неудобства

Они несли как господа.

Рассевшись кучей, как в повозке,

Во всем разнообразьи поз,

Читали дети и подростки,

Как заведенные, взасос.

Москва встречала нас во мраке,

Переходившем в серебро,

И, покидая свет двоякий,

Мы выходили из метро.

Потомство тискалось к перилам

И обдавало на ходу

Черемуховым свежим мылом

И пряниками на меду.

1941

* * *

Пастернак вышел из дома вместе со мной. По дороге он говорил, что на него очень действует весна. Всюду жизнь, парочки военных вместе с девицами. «Хочется достать часы и посмотреть – сколько еще осталось жить».

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 88–89)

* * *

Я это пишу Вам, так как знаю, что это счастье когда-нибудь разделю с Вами и с Т<ицианом>, что мы как-нибудь вчетвером, с гостями еще когда-нибудь пообедаем всем пережитым, вкусно, в течение целой летней ночи или нескольких, и будем друг у друга гостить, счастливо, утомленно, отдохновенно!

Тициан жив и где-то совсем недалеко, и ждать остается все меньше и меньше. Т<ициан> – лицо коренное моего существованья, он бог моей жизни, в греческом и мифологическом смысле. Мне кажется, я не мог бы быть таким счастливым, так любить Вас, занимать такое место во времени и ждать еще так многого для себя впереди, если бы Т<ициан> еще не предстоял мне.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 27 декабря 1940 г.)

* * *

Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость[286]. На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. Не шутя. Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня уморили бы голодом. Ты сказала Ахматовой, будто я занят прозой. Куда там! Я насилу добился, чтобы несамостоятельный труд, который мне только и остался, можно было посвятить чему-нибудь стоящему, вроде «Ромео и Джульетты», а то мне предлагали переводить второстепенных драматургов из нацреспублик.

Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.)

* * *

23 мая 1941. Вчера был у Ахматовой. Занес книгу. Она выглядит хорошо. – Чувствую себя лучше, чем можно было бы ожидать. Разговор о поездке, о Москве[287]. О Боре. – Он произвел на меня очень горькое впечатление. Будто выбился из своего ритма. Бодрые фразы и совсем замученные глаза. Есть ли у него друзья в Москве? – Я говорил, что, по-моему, сейчас близких нет. Она – это, очевидно, в связи с семейными делами. О том, что зимой совсем было разошлись, а потом Зина испугалась, «приняла меры». Стихов он ей не читал. Сказал – мало. Вот будет потом много. А откуда он знает, что будет много? Я вот накануне ничего не могу сказать. – Потом опять вернулись к этой теме. – Он мне напомнил время, когда приехал из Парижа на грани помешательства и пришел ко мне сказать, что в Москву не хочет ехать. Не хочет видеть ни Женю, ни Зину. Хочет остаться здесь со мной. И теперь то же самое. «Я приеду в Ленинград, поселюсь рядом. Будем вместе, будем тихо весело работать». Когда он так говорит, это очень плохой признак. Значит, очень уж невмоготу дома. Поэму я читала у Фединых. Борис очень хорошо говорил: раньше ваша поэзия была оборонительная, а теперь плывет на читателя. Каждое слово хватает читателя. Каждое слово плавает в соке искусства. Очень по-пастернаковски сказал.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 436)

* * *

…Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой войной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно. Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: когда в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто ему навстречу шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии – это я помню отлично. А ведь у Пастернака не было ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он, как майский жук, проводя звук через нос, произнося «с» с легким присвистом и вдруг срываясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непринужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде – как у себя дома.

(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ППС. Т. 11. С. 609–610)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.