В годы войны

В годы войны

В чертогах смерти, видно, пир горой,

Что столько жертв она, не разбирая,

Нагромоздила.

У. Шекспир. Гамлет

(Перевод Б.Л. Пастернака)

Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)

* * *

Я скучаю по тебе и всему разрушенному нашему до сумасшествия, и так как это одиночество посвящено тебе и вам, то я внутри ревниво вспыхиваю, когда мне его нарушают. Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают глаза и совесть). Тебя огорчит, что у меня пока всё неудачи. Но деньги некоторое время еще будут. Когда тебе не пишут, ты бушуешь, что тебя забыли, а когда тебе говорят, что ты Любушка и Ляля и что без тебя жить нельзя, ты досадуешь, что это только чувства, а не гонорар за несколько газетных фельетонов. Я страшно скучаю по тебе и почти плачу, когда пишу это. Сейчас я попал в такое же ложное и дурацкое положенье, как когда все получили ордена, а я нет, и ты была за меня в обиде и хотела писать Фадееву. Я знаю, что ты трудишься не покладая рук, и мне не стыдно, что я не могу перед тобой похвастать, что я так же усердно вру и получаю деньги за печатные пошлости, как ты работаешь в столовой. Ты знаешь, что я с таким же упоеньем работал бы рядом с тобой за дворника и что я со страстью и удачей тружусь над высокими материями вроде «Гамлета», когда творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 11 августа 1941 г.)

* * *

7 июля 1941 года Пастернак сказал мне в Переделкине:

– Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хотите поехать со мной и проводить ее?

Что за вопрос! Конечно, хочу.

8 июля 1941 года из Переделкина в Москву ехали поездом, до Речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спуска к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня. Я успел заметить – на Марине кожаное пальто темно-желтого цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватывает чувство тоски и страданья, брови его встают именно так – «домиком». Люди лихорадочно грузили свои вещи, везли на пароход, толкались, мешали друг другу. Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, ее глаза еще больше страдали.

– Боря! – не вытерпела она. – Ничего же у вас не изменилось! Это же 1914 год! Первая мировая.

– Марина! – прервал Борис Леонидович. – Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?

Она удивилась вопросу:

– А разве на пароходе не будет буфета?

– С ума сошла! Какой буфет! – почти выпалил Пастернак.

Я знал, что тут, поблизости, есть гастроном. Пошли вместе с Борисом Леонидовичем. Сколько могли унести в руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром.

(Боков В.Ф. Собеседник рощ // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 362)

* * *

Война оторвала меня от первых страниц «Ромео и Джульетты». Я забросил перевод и за проводами сына, отправлявшегося на оборонные работы, и другими волнениями забыл о Шекспире. Последовали недели, в течение которых волей или неволей все на свете приобщилось к войне. Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома – свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, – рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирожденного стрелка. Семья моя была отправлена в глушь внутренней губернии. Я все время к ней стремился. В конце октября я уехал к жене и детям, и зима в провинциальном городе, отстоящем далеко от железной дороги, на замерзшей реке, служащей единственным средством сообщения, отрезала меня от внешнего мира и на три месяца засадила за прерванного «Ромео»…

(Пастернак Б.Л. О Шекспире // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 44)

* * *

Мы встретились на чердаке. Встретились Всеволод Иванов, и Бехер, и Уткин, и Голодный, и Борис Пастернак со спокойными глазами и каменными щеками, и много других людей.

(Шкловский В.Б. Жили-были. С. 432)

* * *

А вот он на крыше нашего высокого дома в Лаврушинском переулке, против Третьяковской галереи, ночью, без шапки, без галстука, с расстегнутым воротником сорочки, озаренный зловещим заревом пылающего где-то невдалеке Зацепского рынка, подожженного немецкими авиабомбами, на фоне черного Замоскворечья, на фоне черного неба, перекрещенного фосфорическими трубами прожекторов противовоздушной обороны, среди бегающих красных звездочек зенитных снарядов, в грохоте фугасок и ноющем однообразии фашистских бомбардировщиков, ползущих где-то вверху над головой.

Мулат ходил по крыше, и под его ногами гремело кровельное железо, и каждую минуту он был готов засыпать песком шипящую немецкую зажигалку, брызгающую искрами, как елочный фейерверк.

Мы с ним были дежурными противовоздушной обороны. Потом он описал эту ночь в своей книге «На ранних поездах».

«Запомнится его обстрел. Сполна зачтется время, когда он делал, что хотел, как Ирод в Вифлееме. Настанет новый, лучший век. Исчезнут очевидцы…»

Не знаю, настал ли в мире лучший век, но очевидцы исчезали один за другим. Исчез и мулат – великий очевидец эпохи. Но я помню, что среди ужасов этой ночи в мулате вдруг вспыхнула искра юмора. И он сказал мне, имея в виду свою квартиру в самом верхнем этаже дома, а также свою жену по имени Зинаида и зенитное орудие, установленное над самым его потолком: «Наверху зенитка, а под ней Зинаидка».

Для него любая жизненная ситуация, любой увиденный пейзаж, любая отвлеченная мысль немедленно и, как мне казалось, автоматически превращались в метафору или в стихотворную строчку. Он излучал поэзию, как нагретое физическое тело излучает инфракрасные лучи.

(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвенья. С. 203)

* * *

Третью ночь бомбят Москву. 1-ю я был в Переделкине, так же как и последнюю, с 23-го на 24-е, а вчера, с 22-го на 23-е, был в Москве на крыше <…> нашего дома, вместе с Всеволодом Ивановым, Халтуриным и другими в пожарной охране. <…> Сколько раз в теченье прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды как по мановенью волшебного жезла в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой <…>. А кругом была канонада и море пламени.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 23 июля 1941 г.)

* * *

Анна Ахматова сидела, кутаясь в шаль, среди нагромождения овощей, величественная, словно богиня плодородия <…>. Через некоторое время в квартире появился Б. Пастернак, очень возбужденный. Он пришел после занятий в тире, где обучался стрельбе из винтовки. Он гордо рассказывал, как хорошо стреляет: «Почти всегда в цель!» – повторял он. Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна с улыбкой сказала ему вслед: «Всегда четыре с половиной года…».

(Желвакова И.А. Тогда… в Сивцевом. М., 2007. С. 149)

* * *

…Я не жалуюсь на свое существованье, потому что люблю трудную судьбу и не выношу безделья, – я не жалуюсь, говорю я, но я форменным образом разрываюсь между двумя пустыми квартирами и дачей, заботами о вас, дежурством по дому, заработками, военным обученьем… Весной, после «Гамлета», я написал лучшее изо всего мной когда-либо написанного[288]. Этот подъем продолжается и сейчас. Я делаю все, что делают другие, и ни от чего не отказываюсь: вошел в пожарную оборону, принимаю участие в обученьи строю и стрельбе; ты видела, что я писал в начале войны для газеты: такое же простое, здравое и содержательное и все остальное.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 1 сентября 1941 г.)

* * *

«Второе рождение» заканчивает первый период лирики. Очевидно, дальше пути не было. (К тому же «грудная клетка», дамская доля и т. д.) Наступает долгий (10 лет) и мучительный антракт, когда он действительно не может написать ни одной строчки. Это уже у меня на глазах. Так и слышу его растерянную интонацию: «Что это со мной?!» Появилась дача (Переделкино), сначала летняя, потом и зимняя. Он, в сущности, навсегда покидает город. Там, в Подмосковии, – встреча с Природой. Природа всю жизнь была его единственной полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и Вдовой – она была ему тем же, чем была Россия – Блоку. Он остался ей верен до конца, и она по-царски награждала его. Удушье кончилось. В июне 1941 г., когда я приехала в Москву, он сказал мне по телефону: «Я написал 9 стихотворений. Сейчас приду читать». И пришел. И сказал: «Это только начало – я распишусь».

(Запись от 11 февраля 1961 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 128–129)

* * *

Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина[289]. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним[290]. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о «посторонних» заботах! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интел<игентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья – Гаррик, Асмусы, Коля Вильям, наконец, Асеев[291]. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 10 сентября 1941 г.)

* * *

Как все это далеко и рядом, немыслимо и просто, почти обыденно – длинный зеленый состав на сырой смутной платформе, жесткий вагон, и, словно в странном тяжелом сне, который все никак не кончается, мы все почему-то должны уезжать куда-то из своего дома, из своего города… В том памятном эшелоне, в том жестком вагоне Ахматова и Пастернак ехали в одном отделении.

(Алигер М.И. Тропинка во ржи: О поэзии и о поэтах. М., 1980. С. 399)

* * *

14 октября он выехал из Москвы в Чистополь как член правления Союза писателей, которое было особым распоряжением эвакуировано в страшные дни немецкого наступления на Москву. Не подчинившиеся указу об эвакуации подвергались опасности ареста со стороны НКВД – как «предатели», ждущие прихода немцев. Особенное подозрение вызывали лица немецкого происхождения. Многие были расстреляны в те дни. Через несколько дней после папиного отъезда арестовали Генриха Густавовича Нейгауза. Заступничество Эмиля Гилельса спасло его от гибели. Через некоторое время он был сослан под Свердловск. Папа узнал об этом благополучном исходе только через год. Страшные подозрения зарождались у него уже в дни отъезда из Москвы, потому что октябрьское наступление немцев несло реальную угрозу того, что Москва будет сдана. В этом случае оставшиеся попали бы в положение заложников, чья судьба и поведение могли пагубно повлиять на жизнь эвакуированных. Кроме того, отцовский паспорт сулил ему немедленное уничтожение со стороны немцев.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 434)

* * *

Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть. Он начинается с того, что Б.Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом отсюда сказала кому-то в Чистополе, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи».

– Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, подданным которой она была, – поэзии…

– Конечно, она была более русской, чем все мы, не только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку.

– Все мы писали в юности плохо, но у меня этот период затянулся, так как вообще я человек задержанного развития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой подражательный период стремительно и очень рано. Еще в том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы простительны и даже милы, она уже была мастером редкой силы и уверенности…

– Я виноват, что в свое время не отговорил ее вернуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была нищей в Париже, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало еще худшее – бессмысленная и безымянная трагедия уничтожения всех близких, о которой у меня нет мужества говорить сейчас…

Я спрашиваю Б.Л.: кто виноват в том, что она, вернувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, видимо, и привело ее к гибели в Елабуге?

Он без секунды раздумия говорит:

– Я! <…>

– Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал… Да, и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 111–113)

* * *

Памяти Марины Цветаевой

Хмуро тянется день непогожий.

Безутешно струятся ручьи

По крыльцу перед дверью прихожей

И в открытые окна мои.

За оградою вдоль по дороге

Затопляет общественный сад.

Развалившись, как звери в берлоге,

Облака в беспорядке лежат.

Мне в ненастьи мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса,

Где зимуют баркасы во льду.

* * *

Мне так же трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей,

Как скопидомкой мильонершей

Средь голодающих сестер.

Что сделать мне тебе в угоду?

Дай как-нибудь об этом весть.

В молчаньи твоего ухода

Упрек невысказанный есть.

Всегда загадочны утраты.

В бесплодных розысках в ответ

Я мучаюсь без результата:

У смерти очертаний нет.

Тут все – полуслова и тени,

Обмолвки и самообман,

И только верой в воскресенье

Какой-то указатель дан.

Зима – как пышные поминки:

Наружу выйти из жилья,

Прибавить к сумеркам коринки,

Облить вином – вот и кутья.

Пред домом яблоня в сугробе.

И город в снежной пелене —

Твое огромное надгробье,

Как целый год казалось мне.

Лицом повернутая к Богу,

Ты тянешься к нему с земли,

Как в дни, когда тебе итога

Еще на ней не подвели.

1943

* * *

…Дочь Цветаевой запросила письмом Ник. Ник. Асеева, известно ли место, где погребена Марина Ивановна в Елабуге. В свое время я спрашивал об этом Лозинского, жившего в Елабуге, и он мне ничего не мог по этому поводу сказать. Может быть, исходя из Вашего территориального соседства с Елабугой (может быть, у Вас там есть знакомые), Вы что-нибудь узнаете по этому поводу. Если бы мне десять лет тому назад – (она была еще в Париже, я был противником этого переезда) сказали, что она так кончит и я так буду справляться о месте, где ее похоронили, и это никому не будет известно, я почел бы все это обидным и немыслимым бредом.

(Б.Л. Пастернак – В.Н. Авдееву, 21 мая 1948 г.)

* * *

28 января 1942 г. Очередная «литературная среда» в Доме учителя. Асеев читает отрывки из новой поэмы, еще не законченной им, и новые лирические стихи. Все мелковато и фразеристо, кроме двух безделушек <…>. Б.Л. председательствует на собрании. Писательских жен сегодня почему-то больше, чем самих писателей, и он заботится, чтобы все удобно сидели, сам бегает за стульями в читальню, рассаживает. В комнате холодно, но он раздевается, подавая тем пример. Перед началом несколько раз подходит к Зин. Ник., которая, кутаясь, сидит у железной печки, и тихо и нежно о чем-то ее спрашивает. Слышу ласковое «киса». Во время чтения Асеева он улыбается, восхищенно качает головой, негромко, но внятно говорит: «Очень хорошо!», «Прекрасно!» – и вообще, ведет себя изумительно изящно, артистически-гостеприимно. Смотрю на него с наслаждением. Он сам в тысячу раз прекраснее асеевских стихов. Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 97–98)

* * *

20 февраля 1942 г. Жизнь Б.Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой». В бытовом отношении ему жилось хуже, чем большинству писателей, не говоря уже о литературных первачах. <…> Приходя в <…> столовую, где температура была такая же, как и на улице, Пастернак обязательно снимал пальто и вешал на гвоздь шапку. Мало того, он и в столовую брал с собой работу: англо-русский лексикон, миниатюрный томик Шекспира и очередную страничку перевода. Помню еще какие-то длинные листки, на которые он выписывал трудные места. В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) он работал. Одной из труднейших проблем чистопольского быта были дрова. Все хозяева пускали только квартирантов с дровами. Однажды райисполком выделил писателям несколько десятков кубометров сырых промерзших дров, сложенных далеко на берегу Камы. Подъезда к ним почему-то не было, и сначала их нужно было перетаскать к дороге. Состоятельное меньшинство наняло грузчиков и возчиков, но большинство отправились таскать дрова сами. Я работал рядом с Пастернаком. Он не ворчал, не жаловался, а ворочал поленья если и не с удовольствием, то, во всяком случае, бодро и весело. А мороз в тот день стоял почти тридцатиградусный. В комнате, которую снимали Пастернак с женой, всегда было холодно из-за какого-то нелепого расположения печей. Он жаловался, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходилось через кухню общего пользования, где шумело три примуса. Иногда, чтобы температура сравнялась, Б.Л. открывал дверь на кухню. Часто к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные танго, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б.Л. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в интернате литфондовского детдома, где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б.Л. И в этих условиях он не унывал. «Видите, я с утра до ночи один, но зато могу без помех работать», – бодро сказал мне Б.Л., когда я пришел к нему в первый раз. Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону. «Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни, – часто говорил он. – Во время этой войны все должны жить так, особенно художники…» Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбалованных людей, как Пастернак.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 68–70)

* * *

Дорогая Женя! Я получил все твои письма и телеграммы вплоть до последнего, с известием о поступлении Женички в Военную академию. Я этому безмерно рад и вас обоих от души с этим поздравляю. Я никому не писал больше двух месяцев, – сознательная жертва, которую приносил работе над «Ромео и Джульеттой», именно в этот срок и оконченной. Она мне стоила гораздо большего труда, чем «Гамлет», ввиду сравнительной бледности и манерности некоторых сторон и частей этой трагедии, как думают, одной из первых у Шекспира… Все время я готовился к неудаче и провалу с этой вещью, и если, кажется, избежал позора, то именно благодаря большей, чем в «Гамлете», старательности и нескольким переделкам…

Я прожил эту зиму счастливо и с ощущеньем счастья среди лишений и в средоточии самого дремучего дикарства, благодаря единомыслию, установившемуся между мной, Фединым, Асеевым, а также Леоновым и Треневым. Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве, несмотря на тоску по ней, разной силы у каждого…

Сейчас я займусь переводом польского классика Словацкого. Это тоже денежно обусловленная работа для хлеба. Потом я некоторое время поработаю свое, для себя… Мне хочется написать пьесу и повесть, поэму в стихах и мелкие стихотворенья. Это настроенье, может быть, предсмертное, последнего года и последних довоенных месяцев, которое еще ярче разгорелось в войну…

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 12 марта 1942 г.)

* * *

26 февраля 1942 г. Б.Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит вступительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и наконец обрывает. Читает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, а когда в речах характерных персонажей вроде кормилицы начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Меркуцио. Сам перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамлета». <…> И почему-то всегда рядом с ним обязательно смешное. Графина с водой и стаканом на столе не было, а Б.Л. попросил пить. Из-за кулис подали металлическую кружку с водой. Он начал пить, а из зала увидели, что кружка проржавела и из нее течет. Кто-то ему крикнул. Б.Л. грустно посмотрел на свой костюм и сказал: «Ну вот, я, конечно, облился…» В зале засмеялись. Б.Л. виновато улыбнулся и стал вытирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему-то представил недовольное лицо З.Н.[292]

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 115–117)

* * *

Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непрерывно несколько часов, Б.Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами попросил, чтобы ему дали возможность работать. <…> Но Пастернак в этот день работать больше не смог. Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утонченность и барство, за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку <…>. В тот же вечер на общегородском торжественном собрании в честь дня Красной Армии, где эвакуированные писатели читали свои произведения, когда пришла очередь Б.Л., он, выйдя на сцену, неожиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравственным долгом тут же публично принести извинения людям, которые… Городское начальство ничего не поняло, но было недовольно и морщилось. Писатели посмеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбившись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в отчаянии, что он снова все усложнил, ушел с собрания.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 73–74)

* * *

Папино тяжелое настроение <…> объяснялось в первую очередь его неудачей с пьесой, которую он увлеченно писал летом и намеревался продолжать в Москве. Он болезненно воспринимал сохраняющийся «идиотский трафарет в литературе, печати, цензуре», ему казалось, что реальная опасность войны должна была совершенно переродить людей, и он ждал общего нравственного обновления. Это главным образом относилось к людям его круга, людям с именами, которые должны были бы понять историческую суть совершающихся событий и свободно и ярко на них откликнуться. Отец понимал, что в новых условиях необходимо проявление самостоятельности и освобождение от идеологической скованности, угодничества и власти «мертвой буквы»[293]. «Мы гибнем от собственной готовности», – повторял он тогда, как вспоминала Тамара Владимировна Иванова. За время своего пребывания в Москве папа написал статью «О Шекспире», где писал о том, что «многочисленные испытания учат ценить голос фактов, действительное познание» жизни, противопоставляя «нешуточное искусство» шекспировского реализма безотрадной малосодержательности современной печати. Статья подверглась в газете цензурным сокращениям. Он составил и отдал в издательство сборник стихов 1936–1941 годов. Пришлось выкинуть из цикла «Летних записок» стихи, посвященные Паоло Яшвили и Тициану Табидзе, но в противовес этому он сам исключил вторую половину стихотворения «Художник», где речь шла о Сталине. На общую угнетенность духа тяжелым камнем давила гибель отцовских работ в Переделкине и Лаврушинском. Кроме того, он был в полной неизвестности относительно жизни и здоровья отца и сестер в Оксфорде.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 452)

* * *

2 февраля 1942 г. Б.Л. в разговоре о войне замолкает, делается рассеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает, нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей. К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом порывисто снова вынимает бумажник из кармана, достает деньги и протягивает их обратно:

– Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.

– Так вы же берете не полторы тысячи, а 15 рублей.

– Да, конечно, но… – Он колеблется. – Видите ли, у меня сейчас такой заворот с деньгами… Ну хорошо, я возьму… Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нужны. Да?

– Да нет же, Б.Л., я обойдусь.

– Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Федин и Леонов.

– Но у них вы и не просите. А мы в этом равны, и взять у меня естественно.

– Ну хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это глупо: просить 15 рублей. Спасибо!

Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 99–100)

* * *

Я тут около года. Я провел его очень производительно. Перевел «Ромео и Джульетту», избранный томик польского поэта Словацкого и начал драму. Я подписал договор на сочиненье современной оборонной пьесы в прозе. Контракт определил ее содержанье. Уже подписывая его, я проговаривался, что буду писать вещь по-новому, свободно. Я и в дальнейшем не делал из этого тайны. Но я увлекся и зашел в этом направлении довольно далеко. Вещь едва ли будет предназначена для печатанья и постановки. Это окончательно развязало мне руки. <…> Я решил не стеснять себя размерами и соображениями сценичности и писать не заказную пьесу для современного театра, а нечто свое, очередное и важное для меня, в ряд прошлых и будущих вещей, в драматической форме. Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованьем формы и по примеру стариков старался черпать из жизни глубоко и полно. Рано говорить о том, насколько я со всеми этими намереньями справлюсь. Я написал первый акт этой сложной четырех– или пятиактной трагедии. Он в четырех длинных картинах со множеством действующих лиц и сюжетных узлов. Драма называется «Этот свет» (в противоположность «тому»), ее подзаголовок «Пущинская хроника».

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 16 сентября 1942 г.)

* * *

Когда Б.Л. вышел на низенькую эстраду в большом холле клуба (где сейчас ресторан), его встретили дружные аплодисменты[294]. Народу было много: вся литературная Москва. Значительная часть – в военной форме. Это были писатели-фронтовики, оказавшиеся в Москве проездом или в отпуске, и их товарищи. Б.Л. читал стихи в приподнятом самочувствии. Обсуждение вылилось в поток приветствий и благодарности. Мне захотелось укрепить Б.Л. в состоянии доверия и оптимизма, и, попросив слова, я произнес что-то звонкое и романтически-возвышенное о том, что любовь, которую почувствовал сегодня к себе поэт, должна быть возвращена им нам, его читателям, новыми большими и смелыми произведениями, и упомянул о неоконченном романе, о замыслах пьес и поэм. Мне тоже дружно хлопали, и Б.Л., отвечая, сказал, что он принимает читательский вызов, о котором говорил «Александр Константинович», как свой долг, – и он белозубо улыбнулся в мою сторону – я сидел рядом с эстрадой. Он казался обрадованным и даже растроганным.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 141)

* * *

Считается, что Б. Пастернак пишет стихи очень сложно, а речи говорит того сложней. По приезде в армию генерала Горбатова командование пригласило писателей вечером, как говорится в таких случаях, «на скромный ужин». Ужин действительно был очень скромный. Картошка, немного ветчины, по стакану водки и, конечно, чай. Начались речи. Говорили писатели, признаться, довольно скучно, так что было за них слегка стыдно. Но вот вскочил Пастернак. Разумеется, многие из нас испытали смущение и недоумение. Генералы у нас, конечно, ученые, читали много, но все-таки им понять будет трудно. Пастернак быстро поворачивался к собеседникам, широко раскрывая глаза, водил руками, губы его дрожали. Он говорил ярко, патриотично, возвышенно и – с юмором. И казалось, что и в стихах его – как и в его речи – нет никакой сложности, все легко, оптимистично, поэтично, убедительно. Офицеры и генералы, бледные, растроганные, слушали его в глубоком молчании. Они поняли Пастернака, быть может, лучше, чем нас. Талант, по-видимому, всегда понятен.

(Иванов Вс. Вяч. Истинное искусство всегда современно. М., 1985. С. 122)

* * *

В сентябре я был на Брянском фронте. Мне было очень хорошо с военными (армия была все время в передвижении), я там отдохнул. Когда позволят обстоятельства, я опять туда поеду.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 ноября 1943 г.)

* * *

Так вот они, наше счастливое военное предопределение, творцы орловской победы и косвенные пособники последующих! Мы в просторной избе на приеме у знакомящихся с нами членов Военного совета. Перед нами приветливый и моложавый командующий, гвардии генерал-лейтенант Александр Васильевич Горбатов, друг и сподвижник покойного Гуртьева. Ум и задушевность избавляют его от малейшей тени какой бы то ни было рисовки. Он говорит тихим голосом, медленно и немногосложно. Повелительность исходит не от тона его слов, а от их основательности. Это лучшая, но труднейшая форма начальствования. Рядом с ним – глубокомысленный и дальновидный Кононов и образованный и блестящий генерал Сабенников. Еще ранее, минувшей ночью, мы познакомились с генералом Ивашечкиным, находчивым и решительным стратегом в минуты опасностей и осложнений и добродушным собеседником на отдыхе за столом. Он и генерал Терпиловский отсутствуют. За их незанятыми местами в окошко виден конец растянувшейся в длину деревни. Серенький непогожий денек. По деревне с автоматами, минометами и противотанковыми ружьями бесконечной цепью проходит с утра пехота.

(Пастернак Б.Л. Поездка в армию)

* * *

Поездка на фронт имела для меня чрезвычайное значенье, и даже не столько мне показала такого, чего бы я не мог ждать или угадать, сколько внутренне меня освободила. Вдруг все оказалось очень близко, естественно и доступно, в большем сходстве с моими привычными мыслями, нежели с общепринятыми изображеньями. Не боюсь показаться хвастливым, могу сказать, что из целой и довольно большой компании ездивших, среди которых были Конст. Ал<ександрович>, Всев. Иванов и К. Симонов, больше всего по себе среди высших военных было мне, и именно со мной стали на наиболее короткую ногу в течение месяца принимавшие нас генералы. Как только устрою дела и допишу поэму, опять туда поеду.

(Б.Л. Пастернак – В.Н. Авдееву, 21 октября 1943 г.)

* * *

В 1943 году у нас в Третьей армии побывали писатели, среди них Борис Леонидович Пастернак. Он нам понравился своим открытым нравом, живым и участливым отношением к людям. Его стихов я тогда не знал совсем, мало знаю и сейчас, и те, которые знаю, мне не близки, хотя верю, что они талантливы. Нам ясно было, что Пастернак – человек совсем другого происхождения, другой жизни, других литературных взглядов, чем Твардовский. Однако при всем этом он с такой искренностью восхищался «Василием Теркиным» и так интересно говорил о значении этой книги, что мы его и за это полюбили.

(Горбатов А.В. [Воспоминания] // Хелемский Я.А. Ожившая фреска // Знамя. 1980. № 10. С. 138)

* * *

Беседовали мы о многом… Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] умел слушать и фиксировать это своим бесконечно повторяющимся по ходу разговора «да, да, да…». Это отнюдь не значило, однако, что он с вами во всем согласен. В каком-то месте мирной беседы он неожиданно взрывался и произносил свое протяжное решительное «нн-ет!» – и все летело в тартарары. Мы спорили. А больше всего старались понять друг друга. С ним было интересно. И я бы даже сказал – легко.

(Трегуб С.А. Спутники сердца. М., 1964. С. 202–203)

* * *

Он зашел к нам сразу после своей поездки на фронт, еще в военной форме, без знаков различия и в солдатских кирзовых сапогах, счастливый и взволнованный виденным. Вероятно, машина привезла их всех в редакцию «Красной звезды», которая находилась недалеко от нас. Когда я вернулся домой, папочка сидел за столом и рассказывал, мама кормила его обедом. Зрелище разрушенных городов и деревень вызывало в нем открытую горечь, он четко понимал, что подлинное восстановление России невозможно без изменения политической системы, чего ни за что не допустят и, наоборот, готовы жертвовать всем на свете для ее сохранения. Он восхищался людьми, с которыми встречался на фронте, и видел, что они были готовы к любой работе, чтобы восстановить разрушенную жизнь, но боялся, что им этого не дадут сделать. Он вел там дневниковые записи и намеревался написать поэму. Потом она получила название «Зарево». Работа над ней оборвалась после отказа в «Правде» печатать первую главу.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 421–422)

* * *

Из поэмы «Зарево»

Вступление

<…>

В пути из армии, нечаянно

На это зарево наехав,

Встречает кто-нибудь окраину

В блистании своих успехов.

Он сходит у опушки рощицы,

Где в черном кружеве, узорясь,

Ночное зарево полощется

Сквозь веток реденькую прорезь.

И он сухой листвою шествует

На пункт поверочно-контрольный

Узнать, какую новость чествуют

Зарницами первопрестольной.

Там называют операцию,

Которой он и сам участник,

И он столбом иллюминации

Пленяется, как третьеклассник.

И вдруг его машина портится.

Опять с педалями нет сладу.

Ругаясь, как казак на Хортице,

Он ходит, чтоб унять досаду.

И он отходит к ветлам, стелющим

Вдоль по? лугу холсты тумана,

И остается перед зрелищем,

Прикованный красой нежданной.

Болотной непроглядной гущею

Чернеют заросли заречья,

И город, яркий, как грядущее,

Вздымается из тьмы навстречу.

Он думает: «Я в нем изведаю,

Что и не снилось мне доселе,

Что я купил в крови победою

И видел в смотровые щели.

Мы на словах не остановимся,

Но, точно в сновиденьи вещем,

Еще привольнее отстроимся

И лучше прежнего заблещем»

<…>

1943

* * *

В годы войны Б.Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он также работал над современной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это время не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопленых комнатах, как жили все, и хуже, чем многие. Я никогда не замечал в нем никакого артистического высокомерия. Однажды он сказал: «Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха…» В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Ему нравился «Народ бессмертен» Василия Гроссмана. Он ездил на фронт с А. Серафимовичем и Р. Островской (в августе 1943 года). Если он избегал читать газеты, то не потому, что хотел отгородиться от злободневности, но потому, что не мог переносить ту сладкую риторическую кашу, из которой эту злободневность нужно было вылавливать. За годы войны я не помню ни одного разговора с ним, когда бы мы не перебирали известий с фронтов и из кабинетов дипломатов.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 161)

* * *

Работа Шолохова, Эренбурга и т. д. в лучшем случае является образцом хорошей журналистики <…>. В СССР мало художников и очень мало людей, отличающихся полной естественностью и совершенной духовной свободой <…>. Поэтому все написанное Шолоховым национально ограничено масштабом и целью <…>. Только Пастернак пережил все бури и овладел всеми событиями. Он подлинный герой борьбы индивидуализма с коллективизмом, романтизма с реализмом, духа с техникой, искусства с пропагандой.

(Шиманский С. Debt of young writer // Life and Letters Today. Лондон. 1943. Февраль)

* * *

За последнее время <…> со стороны отдельных писателей и журналистов отмечаются различные отрицательные проявления и политические тенденции, связанные с их оценкой международного, внутреннего и военного положения СССР. Враждебные элементы высказывают пораженческие настроения и пытаются воздействовать на свое окружение в антисоветском духе.

<…>

Пастернак Б.Л., поэт: «Теперь я закончил новый перевод “Антоний и Клеопатра” Шекспира и хотел бы встречаться с Риски[295] для практики в английском языке…Нельзя встречаться, с кем я хочу. Для меня он – человек, иностранец, а никакой не дипломат… Нельзя писать, что хочешь, все указано наперед… Я не люблю так называемой военной литературы, и я не против войны… Я хочу писать, но мне не дают писать того, что я хочу, как я воспринимаю войну. Но я не хочу писать по регулятору уличного движения: так можно, а так нельзя. А у нас говорят: пиши так, а не эдак… Я делаю переводы, думаете, от того, что мне это так нравится? Нет, от того, что ничего другого нельзя делать…

У меня длинный язык, я не Маршак – тот умеет делать, как требуют, а я не умею устраиваться и не хочу. Я буду говорить публично, хотя знаю, что это может плохо кончиться. У меня есть имя и писать хочу, не боюсь войны, готов умереть, готов поехать на фронт, но дайте мне писать не по трафарету, а как я воспринимаю…»

Группе писателей, возвращавшихся из Чистополя в Москву, был предоставлен специальный пароход. Желая отблагодарить команду парохода, группа писателей решила оставить им книгу записей. Эта идея встретила горячий отклик… Когда с этим пришли к Пастернаку, он предложил такую запись: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати».

«Пастернак, видимо, серьезно считает себя поэтом-пророком, которому затыкают рот, поэтому он уходит от всего в сторону, уклоняясь от прямого ответа на вопросы, поставленные войной, и занимается переводами Шекспира, сохраняя свою “поэтическую индивидуальность”, далекую судьбам страны и народа. Пусть-де народ и его судьбы сами по себе, а я – сам по себе…»

(Спецсообщение Управления контрразведки НКГБ СССР «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов», не позднее 24 июля 1943 г. // Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б) – ОГПУ – НКВД о культурной политике 1917–1953 гг. М., 1999. С. 520)

* * *

В конце декабря я опять уехал от холодов к Зине и Лёничке в Чистополь на елку; ведь он родился как раз в новогоднюю ночь. Я очень полюбил это звероподобное пошехонье, где я без отвращения чистил нужники и вращался среди детей природы на почти что волчьей или медвежьей грани. Все-таки элементарные вещи, как хлеб, вода и топливо, были как-то достижимы там, не то что в многоэтажных московских ребусах, в которых зимами останавливаются все токи, как кровь в жилах, и которые в меня вселяют мистический ужас. Я там опять прожил несколько месяцев и перевел «Антония и Клеопатру». Их печатают, а «Ромео и Джульетту», мою прошлогоднюю работу, я, может быть, пришлю тебе до Рождества. Когда я летом прошлого (42-го) года приехал в Москву, я столкнулся с полным нашим разореньем, из которого потрясла меня только почти полная гибель папиных эскизов и набросков, а частью и законченных вещей, которые у меня имелись. Я уезжал среди паники и хаоса октябрьской эвакуации. Мы с Шурой ходили в Третьяковскую галерею с просьбой принять на храненье отцовские папки. Никуда ничего не принимали, кроме Толстовского музея, который далеко и куда не было ни тележек, ни машин.

У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, не занятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверями. Можешь себе представить, в каком я виде все там нашел <в> те единственные 5–10 минут, что я там побывал. В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре Ивановская дача сгорела до основанья. Эта главная рана была для меня так болезненна, что я махнул рукой на какие бы то ни было следы собственного пристанища, раз пропало главное, что меня связывало с воспоминаньями.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 ноября 1943 г.)

* * *

Увлечение «Антонием и Клеопатрой» не потускнело, не ослабло и после возвращения Владимира Ивановича [Немировича-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] в Москву. Даже когда возобновились репетиции «Гамлета». Из разговоров с ним я вынес впечатление, что он занят обеими своими шекспировскими работами одновременно, и это тоже для него необычно. Узнав от меня, что Пастернак приступает к переводу «Антония и Клеопатры», он тут же этим загорелся и велел мне немедленно послать ему в Чистополь телеграмму, чтобы Борис Леонидович по возможности ускорил свою работу. Ни о какой «поэтической прозе», которую он еще так недавно решил культивировать в противовес стихотворному переводу, теперь не было речи. Талант Пастернака и возможность новой встречи с ним, по-видимому, заранее исключали «убийственный компромисс», о котором он мне писал, читая переводы Минского и Радловой. Владимир Иванович послал Пастернаку в Чистополь краткое изложение своего замысла. Пастернак откликнулся тут же: его поразило полное совпадение их взглядов на эту трагедию, особенно в восприятии образа Антония.

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 90–91)

* * *

Дорогой Владимир Иванович!

Не знаю, как выразить огромную благодарность за Ваши замечательные мысли. Они мне очень близки и с такою свободой вырастают из существа трагедии, что не могу теперь отделаться от ощущения, будто бессознательно для себя принимаю их все время к руководству за работой.

Наверное, я повторю Ваши собственные представления, заключающиеся в изумительно сжатом наброске и которые можно развивать до конца, если добавлю, что вслед за источниками, Шекспиром, «Египетскими ночами», статьей Зелинского[296] и прочим представляю себе египетский угар Антония разгулом вдохновенно убежденным, то есть некоторым александрийским ницшеанством или жизнестроеньем с сознательным вызовом, брошенным в глаза Рима и здравого смысла.

Рад буду, если приготовлю текст, отвечающий Вашей захватывающей концепции, и льщу себя этой смелою надеждой.

(Б.Л. Пастернак – В.И. Немировичу-Данченко, 12 марта 1943 г.)

* * *

Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Клеопатру»[297]. Небольшое помещение битком набито, хотя среди слушателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начался, на улице совсем светло, но в малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы. Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече, – Б.Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отрываясь от рукописи, сразу их снимает. <…> Читает он с заметным воодушевлением и очень хорошо. Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст. После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомства с Антонием в зале стихийно возникают аплодисменты. Б.Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит: «Подождите, дальше будет еще лучше…» Общий смех. Улыбается и Б.Л. Он снова надевает очки и читает дальше. <…> В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть окна нельзя. Объявляется перерыв. <…> В сцене пира на галере Помпея Б.Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» – и все смеются вместе с ним. Сцену смерти Клеопатры и финальные сцены все слушают затаив дыхание… Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кланяется. Аплодисменты не стихают.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 148–150)

* * *

Помню, как, предваряя чтение, Борис Леонидович сказал несколько слов, из которых я помню только его определение сюжета пьесы, поразившее меня своей какой-то домашней выразительностью. Он сказал, что содержанием пьесы является роман обольстительницы и шалопая. Это прозвучало как-то очень неожиданно. Первый раз я его слушала тогда и была потрясена естественностью и искренностью чтения, была восхищена его манерой, его интонациями, завыванием, растягиванием слов, его московской речью. Как Клеопатра зовет служанок: «И-ира, Хармиа-а-на»… И скороговоркой: «Свет Алексас, прелесть Алексас, скажи мне, где тот предсказа-а-тель, о котором ты говорил вчера цари-и-це»… И в смешных местах сам смеялся, и зал смеялся вместе с ним.

(Берковская Е.Н. Мальчики и девочки 40-х годов // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 528)

* * *

С недавнего времени нами все больше завладевают ход и логика нашей чудесной победы. С каждым днем все яснее ее всеобъединяющая красота и сила… Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье.

Победили все и в эти самые дни, на наших глазах, открывают новую, высшую эру нашего исторического существования.

Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях.

(Пастернак Б.Л. Поездка в армию)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.