Глава 5 Чудачки, война не отменяет поцелуев и любви!

Глава 5

Чудачки, война не отменяет поцелуев и любви!

«Пилот Литвяк находилась после отбоя в самовольной отлучке. Отсутствовала час тридцать минут…»[64] — писала в дневнике Нина Ивакина 21 декабря. Отлучка Литвяк подозрительно совпала по времени с танцами, которые устраивали в гарнизоне в субботу вечером. Вообще, по мнению начальства, Литвяк «вела себя безобразно»: пререкалась, опаздывала, нарушала дисциплину чуть ли не ежедневно.

С ее своевольным, независимым, сильным характером было очень сложно подчиниться военной дисциплине. Но плохим поведением отличалась не одна Лиля Литвяк: многим ее новым подругам, совсем недавно носившим крепдешиновые платья и туфельки, было совершенно непонятно, почему они не могут отлучиться в парикмахерскую или пойти на танцы, которые устраивали для гарнизона здесь же в Доме офицеров. Дверь из физкультурного зала, где для девушек поставили двухэтажные нары, в актовый начальник штаба Милица Казаринова предусмотрительно заперла в первый же день. Но девушки тут же процарапали дырочки в белой краске, которой было замазано стекло, чтобы можно было смотреть на танцующих. Смотрели все, но Литвяк была в числе первых сбежавших. Она была наказана, но на танцы бегать не прекратила. Плохому примеру последовали другие.

Валя Краснощекова смогла устоять перед танцами, но, когда летчица Клава Блинова предложила ей сбежать и посмотреть оперетту, согласилась не размышляя: оперетту она обожала. Этот жанр в Советском государстве считался поначалу буржуазным и был не в почете, и только во второй половине тридцатых снова по-настоящему вернулся на сцены: давали и европейские оперетты — в первую очередь «Сильву» Имре Кальмана и оперетты Штрауса («Цыганский барон» была любимой опереттой Лили Литвяк), и новые советские, главным образом написанные Исааком Дунаевским: «Женихи», «Золотая долина». Они пользовались огромной популярностью, и Валя Краснощекова, приехав из Калуги в Москву учиться, бегала в оперетту очень часто, из-за нехватки денег покупая билет на самый-самый верх или вообще без места.

Приехавшая в Энгельс труппа, конечно, не шла ни в какое сравнение с труппой московского Театра музыкальной комедии, но выбирать не приходилось, Валя понимала, что у нее не скоро появится еще один шанс. К тому же будущая летчица-истребитель Клава Блинова была ей очень симпатична. Блинова была самая молодая из летчиц и, в отличие от многих других, не задирала перед техниками нос. Многие в полку истребителей считали, что самая красивая у них Литвяк, кто-то говорил, что красивей всех Клава Нечаева, но Вале самой красивой казалась Клава Блинова. У нее были светлые волосы и милое юное лицо с большими глазами и нежным румянцем. Клава была очень веселая, бесстрашная, хохотушка и певунья.

Об отлучке Литвяк на танцы начальству донесли ее соседки по общежитию, а вот Валю с Клавой Раскова поймала сама. Она их пристыдила, а потом каждой сделали выговор и дали по внеочередному наряду: Клаве сказали, что она выполнит свой наряд на аэродроме, а Валю Краснощекову отправили чистить туалет.

В холодное время года почистить туалет — деревянный домик с дырой в полу — можно было только с помощью лома. Откалывая нечистоты, Валя тихонько плакала: было обидно из-за наказания и стыдно из-за слов Расковой о таком поведении в военное время. Неожиданно она услышала: «Валь, а Валь, не плачь…» Это Клава Блинова тайком пришла помогать.[65]

Чтобы как-то компенсировать запрет на посещение актового зала Дома Красной армии, девушкам разрешили слушать патефон. Будущий истребитель Клава Панкратова, раздобыв у мужской части гарнизона пластинки, вечером в казарме крутила ручку этого примитивного приспособления с такой нежностью и заботой, «как будто боялась нарушить нежную мелодию русского романса». В это время ее товарищи уже готовились к отбою и лежали на нарах в белых мужских рубашках, но «с печатью девичьей нежности на лицах».[66]

Специфику партийной и комсомольской работы в коллективе, состоящем из девушек, средним возрастом которых было двадцать лет, комиссары понимали очень хорошо. Своим подопечным они не доверяли — никогда, ни при каких обстоятельствах. Даже 7 ноября, когда военнослужащие «Авиагруппы № 122» приняли военную присягу.

День был чудесный и солнечный. Снег, «устлавший белой пеленой поля и горы»,[67] весело блестел на солнце, как будто старался украсить и без того торжественное событие. Накануне девушки убрали комнаты и, взяв под мышки узелки с чистым бельем, сходили в баню. Потом до ночи работали, делали свою первую стенгазету «За Родину». Рано утром 7 ноября, в годовщину Октябрьской революции, в актовом зале играл оркестр. Раскова произнесла речь. Принятие присяги было мероприятием колоссальной важности среди советских ритуалов: как Пасха для православных христиан, только еще торжественнее, ведь присягу принимают лишь раз в жизни. На глазах у многих блестели слезы. Теперь, после принятия присяги, они могли считать себя настоящими военными. Но вечером, когда в том же актовом зале проходило празднование в честь 7 Ноября, девушек из «Авиагруппы № 122» на нем не было. Они пели и плясали в коридоре за запертой дверью, отдельно от других военнослужащих гарнизона. Плясали «не оттого, что радостно, а чтобы развеять тоску, одолевшую довольно большое количество людей» из-за решения главного комиссара Евдокии Рачкевич: та считала, что вверенный ей женский коллектив должен праздновать годовщину революции отдельно от мужского гарнизона, — решение, которое возмутило даже ее коллег-политработников.

Нина Ивакина была коллегой Рачкевич, но решение о том, что «Авиагруппа № 122» будет отмечать годовщину революции в коридоре, вывело ее из себя. Было обидно, что их «держат, как в монастыре». Почему вверенных ей комсомольцев, которые добровольно пошли на войну, считают легкомысленными девчонками, не умеющими за собой следить? По мнению комсорга, ее девушкам нужно было в свободное время «общаться с народом» — то есть с мужчинами. А Евдокии Рачкевич неплохо было бы вспомнить, что «у родителей, строго следящих в этом отношении за своими птенцами, чаще бывают блудливые дочери».

Рачкевич в конце концов уговорили и все поправили. Девушек пустили в актовый зал на спектакль. В перерыве танцевали. Спать все отправились «блаженные и усталые».

Батальонный комиссар Евдокия Рачкевич была очень колоритным персонажем. Маленького роста, полная, она в военной форме выглядела абсурдно, однако не представляла своей жизни вне армии. Молоденькой девушкой, спасаясь от петлюровцев, она попала на советскую погранзаставу в Молдавии, и была там поначалу уборщицей, прачкой и санитаркой. Дуся Рачкевич едва умела читать и писать, однако очень любила учиться. Уже на погранзаставе она закончила юридические курсы, однако решила остаться в армии и учиться дальше. Она хотела стать политработником, так как была фанатично предана власти, сделавшей ее из неграмотной пастушки всеми уважаемым человеком. Рачкевич написала письмо в Москву, в Военно-политическую академию. Ответ пришел краткий: «Женщин не берем». Возмутившись, Рачкевич написала письмо маршалу Буденному, который ей помог: очень скоро пришел вызов. Она стала первой женщиной, окончившей Военно-политическую академию. После академии бывшая пастушка осталась в адъюнктуре и написала диссертацию, но защитить ее решила после окончания войны. Когда ей предложили стать комиссаром в женской авиачасти, она, не раздумывая, согласилась. Уезжая в Энгельс, попрощалась с мужем — как выяснилось, навсегда: разлучившись со своей Дусей, он быстро нашел новую, молодую жену.[68] У Рачкевич, не имевшей ни детей, ни родных, не осталось никого, кроме ее подопечных.

«Комиссар — отец солдат, а я, комиссар-женщина, — буду вашей мамочкой», постоянно говорила она девушкам. И вела себя соответственно, как любящая, но чрезмерно требовательная и не очень умная мать. Подобно тому как деревенские женщины пугали своих детей серым волком, Рачкевич могла пригрозить кому-то, что напишет товарищу Сталину, и провинившаяся девушка долго не могла прийти в себя от страха. На следующий день, совершенно забыв о своих угрозах, Рачкевич уже называла ту же девушку «деточкой» и строила с ней планы на будущее.[69]

Заметив небрежность в одежде или поведении, Рачкевич могла устроить провинившейся подопечной страшный разнос — такой, на который способны только украинки: ругалась «бурно, горячо, искренне». Если девушке случалось хотя бы заговорить с парнем, Рачкевич была тут как тут и клала конец любому, даже еще не наметившемуся кокетству. В полках ее все между собой так и звали — мамочка, только не с любовью, а с иронией. Она была наделена большой властью, и с ней не ссорились, подчинялись ее зачастую самодурным указаниям, однако не любили и старались держаться подальше. Время показало, что эта женщина была абсолютно предана своим летчицам и техникам: уже немолодая, с плохим здоровьем, она много лет после войны ездила в свой отпуск по боевым местам, чтобы отыскать могилы пропавших без вести. Рачкевич не успокоилась, пока не нашла всех.

Нина Ивакина, с самого начала невзлюбившая комиссара Рачкевич, чем дальше, тем больше убеждалась в том, что строгость в «Авиагруппе № 122» совершенно необходима. Свежеиспеченные военнослужащие убегали в город делать шестимесячную завивку, вели себя дерзко по отношению к командирам и комиссарам, «трепались без конца» и даже «заводили любвишки». Комиссары иногда были близки к отчаянию, и только Раскова точно знала, что ее девушки будут самыми лучшими солдатами. Она верила в них, и они верили в Раскову. Все были «немножко в нее влюблены».[70] Девизом Расковой было: «Мы все можем», и ее летчики, штурманы и техники верили, что действительно все могут, пока с ними такой командир.

За самовольную отлучку, за которую других наказывали нарядами, Литвяк получила более серьезное взыскание. Внеочередные наряды у нее уже были; на этот раз начальство сочло, что нужно что-то более весомое. На следующий день провели строевое собрание полка, на котором было объявлено, что за проступок ее будет судить красноармейский товарищеский суд.

Таких общественных судов было введено в тридцатых годах огромное количество: были суды рабочие, колхозные, заводские, бригадные. Это были неформальные суды, имеющие целью не столько наказание провинившихся, сколько их идеологическую проработку. В компетенцию красноармейских товарищеских судов, которые потом стали называться «офицерский суд чести», входило рассмотрение дел о хулиганстве, драках, оскорблениях, воровстве, имевших место в данной воинской части. Эти суды во время войны были очень актуальны, так как военные трибуналы не рассматривали административные и гражданские дела военнослужащих.

На следующий день выбрали представителей суда, и 24 декабря провели заседание, которое имело форму скорее обсуждения, чем сессии военной судебной инстанции. Литвяк к суду отнеслась равнодушно. «Своего поступка не осознает»,[71] — записала в дневнике Нина Ивакина. Литвяк объявили строгий выговор с предупреждением, который на нее совершенно не подействовал, и посадили на гауптвахту. Но гауптвахта, или «губа», представляла собой просто сарай на аэродромном поле, который охранял солдат с винтовкой. Чтобы нарушительница дисциплины не очень скучала, подруги, во главе с Клавой Панкратовой, завели патефон.

Молоденькие штурманы и техники — такие, как Олечка Голубева, — смотрели на Литвяк во все глаза. Странное дело: если приглядеться, она не была красавицей, внешность совершенно заурядная. «Пройдешь на улице, и не обратишь внимания».[72] Рост невысокий, худенькая, носик острый. Но у нее была очень изящная фигура, красивый цвет лица, волосы вились, и, главное, лицо было очень живое, глаза яркие, и очень приятная улыбка. Общалась она со всеми просто, не делая различий между начальством, летчиками и техниками.

В Энгельсской школе, как и везде, Лиля Литвяк «была окружена толпой поклонников», особенно после того, как начала ходить в ДК на танцы: она здорово танцевала. Девушки, считавшие, что на войне не место флирту с парнями, осуждали ее, требовали: «Прекрати кокетничать! Ведь война!» Лилю такие разговоры не смущали, она отвечала: «А если война, так что?» И, когда кто-то бросил ей, что она, «поди, и целуется», ответила: «Чудачки! Война не отменяет поцелуев и любви!» Впрочем, решила Оля Голубева, она, может быть, сказала это только для того, чтобы позлить зануд.[73]

Женский истребительный авиаполк номер 586 сформировали первым из трех полков: если верить записям Нины Ивакиной, его формирование было полностью закончено еще 8 декабря. «Учебе не было конца и края», а перспектива лететь на фронт казалась очень отдаленной, так как не было самолетов. «Поговаривают о том, что будем здесь до мая, так как нет самолетов, вот печаль», — писала Ивакина. Пока тренировались на старых учебных самолетах авиагарнизона, с нетерпением ожидая «своих»: было уже известно, что это будут Як–1, самые современные на тот момент. Женя Прохорова после отъезда Веры Ломако исполняла обязанности командира полка, и все были уверены, что именно она поведет их воевать. В полку ее авторитет был непререкаем, уважение к ней огромно, и при этом ее очень любили. Лучшего командира для себя будущие истребители не могли представить.

Женю Прохорову немного портило несоответствие крупной головы с массивным подбородком и маленького стройного тела. Но у нее были очень красивые длинные прямые волосы «цвета спелой ржи», большие зеленые глаза и милая улыбка, от которой на щеках появлялись ямочки. Ей было около тридцати. Летала Женя Прохорова как бог.[74] Летчица Валя Лисицина увидела ее впервые в конце тридцатых годов и запомнила эту встречу. Летним июльским днем она — летчик-инструктор — занималась с курсантами на подмосковном аэродроме. Неожиданно с юга на бреющем полете появился спортивный самолет УТ–1. Сделав над аэродромом круг, самолет совершил красивую посадку. Вале было очень интересно посмотреть, кто же прилетел на этом самолете. Она, уже опытный инструктор, на УТ–1 не летала: на этом сложном в управлении спортивном самолете летали летчики-спортсмены высшего класса. Из кабины вылез маленького роста человек «с профессиональной сутулостью пилота». Когда пилот подошел к Вале ближе и снял шлем, он оказался женщиной. Кто-то рядом с Валей тихо сказал, что это Евгения Прохорова прилетела на аэродром готовить свою пятерку к воздушному параду в Тушине. Во второй раз Валя встретилась с Женей Прохоровой уже во время войны и была очень рада служить под ее командой. Ждали только самолетов.

С самолетами конструктора Яковлева Женя Прохорова была знакома уже много лет: еще в 1934 году она участвовала в перелете Ленинград — Москва на «самолете № 6 конструктора Яковлева».[75] Истребитель Яковлева Як–1, который в полку с таким нетерпением ждали, действительно был очень удачным самолетом, самым востребованным советским истребителем Второй мировой войны. Его конструктор Александр Яковлев был талантливый, но, по воспоминаниям многих, тяжелый, недобрый и завистливый человек.[76] Он был практически единственным из создателей советских самолетов, не пострадавшим от репрессий в тридцатых и сороковых годах. Как и у Расковой, у Яковлева были доверительные отношения со Сталиным, который еще в 1939 году начал вызывать его в Кремль и интересоваться мнением по разным вопросам, в том числе о различных людях. Как вспоминал сам Яковлев, Сталин еще тогда жаловался ему, что «не знает, кому верить».[77] Судя по многочисленным премиям, которыми награждали Яковлева в то время, как его коллеги работали в тюремных конструкторских бюро, Яковлев пользовался доверием. В 1940 году Сталин сделал его заместителем наркома по опытному самолетостроению.

О вреде, который Яковлев причинил своим коллегам, можно лишь догадываться. Вред, который он причинил многим талантливым разработкам других конструкторов, неоспорим: по его инициативе целый ряд новых самолетов, разработанных в других конструкторских бюро, был «затерт» и так и не достиг стадии производства. Яковлев боялся конкуренции, и, наверное, зря: его Яки, сменившие допотопные, достаточно бесполезные в воздушных сражениях с «Мессершмиттами» истребители И–16, пользовались огромной популярностью. На Як–1 был установлен пулемет и пушка, самолет был быстрый, надежный и маневренный. Начав тренировочные полеты на учебных Яках авиагарнизона, будущие истребители быстро их освоили и полюбили.

Вот-вот должны были прибыть новые У–2, на которых предстояло воевать ночным бомбардировщикам, а пилоты тяжелого бомбардировочного, 587-го, полка, пока обучались их штурманы, все еще не знали, на чем им предстоит летать. Перед самым Новым годом летчики-инструкторы пригнали для обучения три стареньких Су–2. Раскова, теперь командир 587-го бомбардировочного полка, «долго ходила вокруг этих приземистых одномоторных самолетов», принюхиваясь. От Су–2 пахло не так, как от других самолетов: запах бензина смешивался с каким-то незнакомым крепким запахом. «Чем это они так пахнут?» — спросила она техника.[78] Парень ухмыльнулся: «Так он же касторовым маслом заправляется. Зимой еще ладно, а летом будет нам работа… Как забрызгает кабину, так не ототрешь».

Помимо эстетических соображений Раскову в Су–2 не устраивали и более серьезные моменты: у него была маленькая скорость и горел он как спичка. Один из серьезных недостатков этого самолета, впервые испытанного в 1937 году и сразу поставленного на вооружение, заключался в том, что машина, особенно зимой, при посадке частенько «капотировала», то есть становилась на нос. Эти Су–2, применявшиеся на фронте как легкие бомбардировщики или разведчики, летчицы возненавидели, вспомнив их прозвище «сучки». Поговаривали, что скоро Су–2 вообще снимут с производства. Но какие же самолеты выделят тогда полку? Раскова, разумеется, взяла решение этого вопроса в свои руки.

Время летело. Вот и новый, 1942 год на пороге. 31 декабря стоял ужасный мороз, но день прошел как обычно, на аэродроме и в учебных группах. Вечером среди завешенных белыми простынями коек показывали самодеятельность, танцевали и пели, но, когда все легли спать, многие взгрустнули по дому и мирной жизни, без которой немыслим новогодний праздник. И тут вдруг появился настоящий Дед Мороз с белой бородой и седыми длинными кудрями и поздравил всех с Новым годом. Он даже принес игрушки: лошадок на колесах, зайчиков и гармошки. Летчики и штурманы, как записала в дневнике Ивакина, «повскакали с коек и в подштанниках и длинных, как смирительные, рубашках весело закружились, как покажется постороннему, в безумном хороводе».[79] Все это организовали штурманы, уж наверное при активном участии Жени Рудневой. Этот год, по мнению Нины Ивакиной, должен был стать «могилой для фашистской сволочи, оторвавшей нас от мирной работы, домашнего очага и уюта». Именно так все они и думали, несмотря на сокрушительные поражения сорок первого года. Ведь руководство страны называло именно 1942 год, как же не верить? На параде Красной армии 7 Ноября 1941 года Сталин сказал: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик — и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений».[80] А если так сказал Сталин, то иначе произойти не могло.

Весело было и под старый Новый год: по русской традиции девушки гадали. Вспоминая святочные гадания, популярные в России с древности, они снова стали просто девчонками, мечтающими о любви. Самым популярным гаданием было выйти на улицу и спросить у первого встречного мужчины его имя, при этом внимательно всмотревшись в его лицо. У суженого обязательно должно быть такое же имя и похожее лицо. Кроме того, бросали за дверь башмаки, чтобы они показали, с какой стороны появится суженый, и капали в воду воском от свечи, а потом рассматривали, на что похож застывший комок. Но Лиля, если и гадала о женихах, родным в этом не признавалась. Рассказывая о гаданиях с подругами в письме маме и брату Юре, Лиля писала:

«Собираемся гадать, что нас ждет в новой военной жизни? Так много интересного впереди, так много неожиданностей, случайностей судьбы».[81] Не щадя чувств своей мамы, Лиля дальше объясняла ей, какой жизни хотела бы для себя. Ее слова полны юношеского максимализма, но это не удивительно: ей было всего двадцать лет. «Но что же ждет? Или что-то очень хорошее, большое, великое, или все может рухнуть в один миг, пойти обычным чередом спокойной и мирной жизни, такой, как живут мирные грешники… Я, конечно, за то, чтобы пожить лучше немного, но бурной, интересной жизнью, как вот и Чапаев в сказке одной рассуждает про орла и ворона… Недалек тот час, когда мы начнем парить на своих ястребках, тогда житейская обстановка примет совсем другой оборот».

Отступление, которое сводки Информбюро, как правило, интерпретировали просто как переход на более выгодные позиции и о котором Нина Ивакина вообще старалась говорить поменьше, все равно долетало до личного состава тревожными слухами, обрывками официальной информации, намеками в письмах из дома. А в других военных частях, ближе к фронту, девушки изучали войну на практике.

Аня Скоробогатова снова отступала с деморализованными советскими частями. Она закончила двухмесячные курсы радистов в Россоши, получила квалификацию радиотелеграфиста и приняла присягу. Надежды на то, что ее пошлют в авиационную часть, не оправдались: при распределении она попала в отдельный 65-й батальон связи Юго-Западного фронта. В середине ноября Аня узнала, что в Таганроге, где остались ее родители, уже немцы. Отец был партийным активистом, и, насколько она знала из газет, шансов остаться в живых при немцах у него, матери и младшего брата практически не было. У Ани был сильный характер и коммунистическое воспитание, поэтому она не позволила себе плакать при людях, ушла в степь и рыдала там. Прошло много времени, прежде чем она узнала, что ее семья успела из Таганрога эвакуироваться. Боль о родных, которых она считала погибшими, была с ней постоянно, но слез больше не было — как будто она их все выплакала тогда, на ветру в ледяной степи.[82]

Уезжая из Россоши, личный состав ее батальона связи собирался уже под грохот артиллерии. Был получен приказ эвакуироваться в Сталинград, а для этого нужно было переправиться через Дон. Отступали, «по правде говоря, уже в полном хаосе».[83]

Основные силы Юго-Западного фронта немцы разгромили в Киевском котле — самом большом за всю Вторую мировую войну. По немецким данным, было взято в плен шестьсот шестьдесят пять тысяч человек, потери советской стороны убитыми и ранеными составили не менее полумиллиона.[84] В дивизиях, которым следовало иметь почти десять тысяч солдат, осталось по тысяче, как в стрелковом полку. Отступали неорганизованно, части перемешивались, и не всегда было понятно, где какая часть сейчас находится. Ане и другим радистам батальона, ехавшим с рациями на полуторках, начальник связи приказал по возможности останавливаться, включать радиостанцию и ходить по волнам. От них требовалось определить свои собственные координаты и сообщить в штаб, где они находятся.[85] Когда дали позывные, Анина радиостанция смогла передать, что находится недалеко от Котельникова, небольшого города в двухстах километрах от Сталинграда. Когда Аня вышла на связь в следующий раз, она передала, что они вместе с большой колонной попали под бомбежку, но теперь движутся дальше.

Бомбежка была страшная. Заметив большую советскую колонну, немецкие самолеты-разведчики «фокке-вульф», получившие за свою конструкцию прозвище «рама», передали информацию на землю, и были вызваны бомбардировщики. Темнело. Немцы сбросили осветительные ракеты и начали бомбить. Сразу же появилось множество убитых и раненых. Вокруг стоял шум и страшный крик. Солдаты, видя девушку, кричали Ане: «Сестричка, сестричка! Тащи раненых».

На курсах радистов Аня не научилась даже оказывать первую помощь, но настоящей медсестры рядом не было, и она начала помогать. Вместе с солдатами Аня носила раненых в ближайшую хату — тех, кого можно было перетащить. В доме хозяйка рвала простыни и рубашки на бинты. Раненых было человек двенадцать, раны всевозможные — настоящий кошмар для Ани, которая не бывала еще в таких переделках. Аня с хозяйкой и солдатами сделали, что могли. Нужно было уходить, взять с собой раненых возможности не было. Они остались в этом деревенском доме ждать прихода немцев, которые, с большой вероятностью, должны были их прикончить.

Свою полуторку Аня нашла уже глубокой ночью. Товарищи, увидев ее, закричали: «Слава богу, жива!» Аня все переживала, что в деревне остались без охраны и медицинской помощи раненые. Ребята ее успокаивали: «Наши придут, подберут». Но всем было ясно, что сзади уже нет наших: немцы наступали на пятки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.