Свидетель
Свидетель
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим…
Когда на Лубянской площади (быв. Дзержинского), напротив Библиотеки ИМЛИ, сваливали видную нам из окна статую Железного Феликса, то по телевидению вновь и вновь крутили документальную ленту семидесятилетней давности, запечатлевшую такой же акт вандализма, совершенный в пятнадцати минутах ходьбы от Лубянки: разрушение памятника Александру II. Два варварских разрушения, разделенные целой эпохой, можно было наблюдать синхронно, однако кто «свергал» Дзержинского, тем, очевидно, не приходило в голову, что их действие со временем вызовет противодействие точно такое же, как их акция была реваншем за разрушение статуи Царя-Освободителя.
На площади находился и жертва режима, воплощением которого стал Дзержинский. Олег Волков, писатель-патриарх, прошедший ад лагерей, поощрял разрушителей. Вместо того, чтобы воззвать: «Остановитесь! Опомнитесь! Пусть стоит как памятник тем преступлениям, что совершались именем той власти, которой он служил, пусть стоит и напоминает, чтобы прошлое не было забыто и не повторилось», нет, вместе со всеми старик-писатель призывал: вали его! И это Олег Васильевич!
Волкова я знал по двум линиям, литература и лошади. Через первую свою жену Мамонтову (оставленную им по выходе из заключения) Олег Васльевич был свояком наездника Щельцына, свою лучшую вещь, повесть «Последний мелкотравчатый», написал он об охотнике, которого помнил мой старший друг, Трофимыч, а в лагере Олег Васильевич находился вместе с коннозаводчиком Я. И. Бутовичем, о нем, легендарном Якове Ивановиче, сведения у меня из первых рук, от старых конников, которые с Бутовичем были хорошо знакомы.
Олег Васильевич, мне казалось, относился к былому без ностальгии и без ненависти. Знал, что – ушло и почему ушло, не могло не уйти, но в то же время не отрекался от своих корней. «Кррровь тоже что-нибудь значит», – говорил с барским грассированием. На волковскую книгу охотничьих рассказов и очерков о природе, вышедшую в семидесятых годах, написал я рецензию и не смог опубликовать. Всякий раз оказывалось не ко времени то, о чем я пытался сказать: уравновешенно-полное представление о прошлом. Мою рецензию в любые времена находили несвоевременной. Нет у меня под рукой рецензии, но, помню, там был абзац, в котором я изо всех сил, как мог, прояснил свою мысль: Волков – не спохватившийся, он не стремится успеть за временем, оно живет в нем. Именно этот абзац аккуратно вычеркивали редакторы при всех переменах общественного климата, словно мое рассуждение о спохватившихся они принимали на свой счет и было им обидно это читать.
В книге была запоминающаяся сцена, как Олег Васильевич попал на родное пепелище, в свою усадьбу, и местный мальчик говорит ему: «Раньше тут помещик жил». Волков пишет: «Я промолчал». И не потому, что опасался открыться. Неизъяснимость! «А ведь помещик-то перед тобой», – скажи он мальчику, ни мальчик бы его не понял, ни сам он оказался бы не в силах ничего больше ему объяснить. Из разговоров с Олегом Васильевичем я знал, что дворянское оскудение не было для него метафорой. Как жили, так было дальше жить нельзя, это ему, помещику, было ясно, как было ясно моим рабоче-крестьянским дедам. Говорил он о том, что к Толстому-толстовцу серьезно не относились, как не верили в другие барско-интеллигентские выкрутасы. Рассказывал, как учился он в гимназии вместе с Набоковым, отчетливо передавая свое впечатление от него: эгоцентризм и холодность. «Для Набокова на свете существовал только его отец и он сам», – говорил Волков. В моих глазах Олег Васильевич служил противовесом иллюзиям: знал, что случилось теперь, и как оно было прежде, тоже знал.
Лет за пятнадцать до развала, на конференции по охране памятников, проходившей в Новгороде, Волков провозгласил: «Старь новину держит». Слова убелённого сединами, толстовской внешности старца как бы освятили конференцию. Их разнесла пресса. Поговорка пахарей и хлеборобов стала девизом исторической памяти. И вот убеленный сединами О. В. призывал стереть кровавые рубцы, иначе говоря, прошлое забыть, то есть ничему не научиться. Того и хотели понажившееся от системы, а теперь разрушавшие её – замести следы. Но почему же с ними заодно оказался от системы пострадавший?
Как-то Олег Васильевич попросил меня помочь ему устроить внучку в конно-спортивную школу. Пошли мы с ним на ипподром, и между прочим он мне сказал, что пишет воспоминания. Заголовок – «Под конем». Из того же разговора я понял, что кони – символические, причем, те и другие, белые и красные: исповедь современника, попавшего под копыта коней Апокалипса, показания надежного свидетеля века, реляция очевидца без иллюзий о прежнем и настоящем. Вышли воспоминания много лет спустя, в другую эпоху, уже в годы гласности, и название своим мемуарам Олег Васильевич дал другое – «Погружение во тьму». Книжку он мне подарил, и меня поразила её пристрастная, не похожая на Волкова, односторонность в отношении к прошлому: словно прежде непрерывно светило солнце. Положим (можно было подумать, читая Волкова), случались неприятности, вроде Кровавого Воскресения и Ленского расстрела, бывали просчеты, скажем, в схватке с японцами, пороков – не было. Не было оскудения, не было оболдуевщины. Как бы нежданно-негаданно «русские люди оказались у разбитого корыта своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до октябрьского переворота семнадцатого рубежного года». Будто не было ни Достоевского, ни Чехова, не говоря уж о Леонтьеве, хоронивших и человеколюбивость, и бескорыстность этих идеалов задолго до семнадцатого года. Оказывается, ошибался Некрасов, настаивая: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Кровь это – после семнадцатого и далее, а до этого – совет да любовь. Спросить бы Олега Васильевича, какое же из великих дел было прочным и бескровным, он же хорошо знал историю, в особенности историю Отечества. Однако он, похоже, спохватился, будто послушавшись редакторов, которым хотелось вздыхать о былом, когда они не жили, и тосковать о прошлом, которого они не знали, и не только не знали – не имели к прошлому отношения. Но ведь он-то жил, он знал, он тому прошлому принадлежал! То было его время, о котором он бы мог вспомнить и написать, как никто другой.
Спохватившиеся страдают забывчивостью: что долго не помнили, то неожиданно вспоминают, а что помнили – забывают. Взявшись за мемуары, Марк Твен признавался: «Вспоминаю о том, чего не было». Уличенный в фантазиях своим секретарем, он рассмеялся – он шутил. Волков не шутил и не выдумывал, он стал страдать провалами памяти. Он будто бы не помнил, что у Всеволода Саввича Мамонтова была не одна, а две дочери: первая вышла за наездника Щельцына, а он, Волков, он женился на второй. Вспомнил он о своей жене под конец книги, рассказывая о своей новой семье. Он изобразил Бутовича истинно-большим барином, хотя ему было известно, что выдающийся коннозаводчик корчил из себя большого барина, почему и пострадал. Иначе говоря, о дореволюционных временах ровесник века писал так, как будто ему не позволяла сказать всей правды царская цензура.
Рассказывая об испытаниях, выпавших на его долю в советские годы, Олег Васильевич самокритично предупредил, что нового в изображении Голгофы советских времен у него не найдут. У него о том же было написано хорошим слогом, но, действительно, то же читали в других произведениях лагерной литературы. Волков, чья жизнь охватила от и до весь век, мог поведать о прошлом новое и по-новому, неподражаемо, однако сам же себя обделил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.