I. Осип Мандельштам – Надежде Хазиной и Надежде Мандельштам: стихи

I. Осип Мандельштам – Надежде Хазиной и Надежде Мандельштам: стихи

И холодком повеяло высоким От выпукло-девического лба…

Черепаха

На каменных отрогах Пиэрии

Водили музы первый хоровод,

Чтобы, как пчелы, лирники слепые

Нам подарили ионийский мед.

И холодком повеяло высоким

От выпукло-девического лба,

Чтобы раскрылись правнукам далеким

Архипелага нежные гроба.

Бежит весна топтать луга Эллады,

Обула Сафо пестрый сапожок,

И молоточками куют цикады,

Как в песенке поется, перстенек.

Высокий дом построил плотник дюжий,

На свадьбу всех передушили кур,

И растянул сапожник неуклюжий

На башмаки все пять воловьих шкур.

Нерасторопна черепаха-лира,

Едва-едва беспалая ползет,

Лежит себе на солнышке Эпира,

Тихонько грея золотой живот.

Ну, кто ее такую приласкает,

Кто спящую ее перевернет?

Она во сне Терпандра ожидает,

Сухих перстов предчувствуя налет.

Поит дубы холодная криница,

Простоволосая шумит трава,

На радость осам пахнет медуница.

О, где же вы, святые острова,

Где не едят надломленного хлеба,

Где только мед, вино и молоко,

Скрипучий труд не омрачает неба

И колесо вращается легко?

1919

Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла,

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.

Иди, никто тебя не тронет,

На грудь отца в глухую ночь

Пускай главу свою уронит

Кровосмесительница-дочь.

Но роковая перемена

В тебе исполниться должна:

Ты будешь Лия – не Елена!

Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее

Струиться в жилах, чем другой, –

Нет, ты полюбишь иудея,

Исчезнешь в нем – и Бог с тобой.

1920

С розовой пеной усталости у мягких губ

Яростно волны зеленые роет бык,

Фыркает, гребли не любит – женолюб,

Ноша хребту непривычна, и труд велик.

Изредка выскочит дельфина колесо

Да повстречается морской колючий еж,

Нежные руки Европы, – берите всё!

Где ты для выи желанней ярмо найдешь?

Горько внимает Европа могучий плеск,

Тучное море кругом закипает в ключ,

Видно, страшит ее вод маслянистый блеск

И соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.

О, сколько раз ей милее уключин скрип,

Лоном широкая палуба, гурт овец

И за высокой кормою мелькание рыб, –

С нею безвесельный дальше плывет гребец!

1922

Холодок щекочет темя,

И нельзя признаться вдруг, –

И меня срезает время,

Как скосило твой каблук.

Жизнь себя перемогает,

Понемногу тает звук,

Всё чего-то не хватает,

Что-то вспомнить недосуг.

А ведь раньше лучше было,

И, пожалуй, не сравнишь,

Как ты прежде шелестила,

Кровь, как нынче шелестишь.

Видно, даром не проходит

Шевеленье этих губ,

И вершина колобродит,

Обреченная на сруб.

1922

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак…

Октябрь 1930

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин;

Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Январь 1931

Ma voix aigre et fausse…

P. Verlaine[17]

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Всё лишь бредни – шерри-бренди, –

Ангел мой.

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне – соленой пеной

По губам.

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли –

Всё равно;

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино.

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Всё лишь бредни – шерри-бренди, –

Ангел мой.

2 марта 1931

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину – Москву,

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на “А” и на “Б”

Посмотреть, кто скорее умрет,

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из угла –

Ты как хочешь, а я не рискну!

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объездить всю курву Москву.

Апрель 1931

Фаэтонщик

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали –

Было страшно, как во сне.

Нам попался фаэтонщик,

Пропеченный, как изюм,

Словно дьявола погонщик,

Односложен и угрюм.

То гортанный крик араба,

То бессмысленное “цо”, –

Словно розу или жабу,

Он берег свое лицо:

Под кожевенною маской

Скрыв ужасные черты,

Он куда-то гнал коляску

До последней хрипоты.

И пошли толчки, разгоны,

И не слезть было с горы –

Закружились фаэтоны,

Постоялые дворы…

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил – черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми!

Он безносой канителью

Правит, душу веселя,

Чтоб вертелась каруселью

Кисло-сладкая земля…

Так, в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон

Там видны со всех сторон

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума.

12 июня 1931

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных.

В черной оспе блаженствуют кольца бульваров…

Нет на Москву и ночью угомону,

Когда покой бежит из-под копыт…

Ты скажешь – где-то там на полигоне

Два клоуна засели – Бим и Бом,

И в ход пошли гребенки, молоточки,

То слышится гармоника губная,

То детское молочное пьянино:

– До-ре-ми-фа

И соль-фа-ми-ре-до.

Бывало, я, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров,

Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,

Где арестованный медведь гуляет –

Самой природы вечный меньшевик.

И пахло до отказу лавровишней…

Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных крупно скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все-таки люблю за хвост его ловить,

Ведь в беге собственном оно не виновато

Да, кажется, чуть-чуть жуликовато…

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!

Не хныкать –

для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Мы умрем как пехотинцы,

Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Есть у нас паутинка шотландского старого пледа.

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.

Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,

Выпьем до дна…

Из густо отработавших кино,

Убитые, как после хлороформа,

Выходят толпы – до чего они венозны,

И до чего им нужен кислород…

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, –

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, –

Ручаюсь вам – себе свернете шею!

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая и разве

Она у нас постыдно прижилась,

Как сморщенный зверек в тибетском храме:

Почешется и в цинковую ванну.

– Изобрази еще нам, Марь Иванна.

Пусть это оскорбительно – поймите:

Есть блуд труда и он у нас в крови.

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает –

За карий глаз, за воробьиный хмель.

И словно пневматическую почту

Иль студенец медузы черноморской

Передают с квартиры на квартиру

Конвейером воздушным сквозняки,

Как майские студенты-шелапуты.

Май – 4 июня 1931

Кама

1. Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла –

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

А со мною жена пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

2. Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Чернолюдьем велик, мелколесьем сожжен

Пулеметно-бревенчатой стаи разгон.

На Тоболе кричат. Обь стоит на плоту.

И речная верста поднялась в высоту.

3. Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток,

Полноводная Кама неслась на буек.

И хотелось бы гору с костром отслоить,

Да едва успеваешь леса посолить.

И хотелось бы тут же вселиться, пойми,

В долговечный Урал, населенный людьми,

И хотелось бы эту безумную гладь

В долгополой шинели беречь, охранять.

Апрель – май 1935

Твой зрачок в небесной корке,

Обращенный вдаль и ниц,

Защищают оговорки

Слабых, чующих ресниц.

Будет он обожествленный

Долго жить в родной стране –

Омут ока удивленный, –

Кинь его вдогонку мне.

Он глядит уже охотно

В мимолетные века –

Светлый, радужный, бесплотный,

Умоляющий пока.

2 января 1937

Еще не умер ты, еще ты не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты наслаждаешься величием равнин

И мглой, и холодом, и вьюгой.

В роскошной бедности, в могучей нищете

Живи спокоен и утешен.

Благословенны дни и ночи те,

И сладкогласный труд безгрешен.

Несчастлив тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер косит,

И беден тот, кто сам полуживой

У тени милостыню просит.

15–16 января 1937

О, как же я хочу,

Не чуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем.

А ты в кругу лучись –

Другого счастья нет –

И у звезды учись

Тому, что значит свет.

Он только тем и луч,

Он только тем и свет,

Что шопотом могуч

И лепетом согрет.

И я тебе хочу

Сказать, что я шепчу,

Что шопотом лучу

Тебя, дитя, вручу…

23 марта – начало мая 1937

Как по улицам Киева-Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка,

И на щеки ее восковые

Ни одна не скатилась слезинка.

Не гадают цыганочки кралям,

Не играют в Купеческом скрипки,

На Крещатике лошади пали,

Пахнут смертью господские Липки.

Уходили с последним трамваем

Прямо за город красноармейцы,

И шинель прокричала сырая:

– Мы вернемся еще – разумейте…

Апрель 1937

На меня нацелилась груша да черемуха –

Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха.

Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, –

Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?

С цвету ли, с размаха ли бьет воздушно-целыми

В воздух убиваемый кистенями белыми.

И двойного запаха сладость неуживчива:

Борется и тянется – смешана, обрывчива.

4 мая 1937

Данный текст является ознакомительным фрагментом.