II. Надежда Хазина и Надежда Мандельштам – Осипу Мандельштаму: письма
II. Надежда Хазина и Надежда Мандельштам – Осипу Мандельштаму: письма
Милый, милый, как соскучилась…
<17/30 сентября 1919 г.>[18]
Милый братик!
От вас ни единого слова уже 3 недели. ‹…› Не знаю, что с собой ‹…›.
Здесь есть журнал, редактор Мизинов[19], он просит Ваши стихи и разрешение напечатать Ваше имя в списках сотрудников.
Если вы согласны дать, можете телеграфировать мне заглавия стихов, я их дам, а деньги привезу или перешлю Вам.
‹…› Знать, но ничего не писать – глупо. Я ужасно волнуюсь, что что-нибудь случилось, бегаю целые дни за пропуском и ищу вагон, но не знаю, выезжать или нет. На днях пропустила отличную оказию. В смысле денег я улажу дома – сегодня мои имянины, и я получу пару колец, которые продам, будет на дорогу и на месяц – 2 жизни.
Пожалуйста, дайте, наконец, знать ясно, ведь неприятно. Надя Х.
Подробности Вам расскажет Паня[20].
О Гришеньке[21] тоже.
Жду телеграмму.
<конец сентября – начало октября 1919 г.>[22]
…услыхала, что я <хочу,> вызнавала и сказала, что я свободна, что здесь голод, холод, дороговизна, и что если я не могу быть без вас, то я вольна взять деньги и билет к вам.
Если не смогу сейчас, то <через> неделю, две, три – всё равно. Н.
Только что звонил Илья Григ<орьевич>[23] и сказал, что мы сможем ехать в четверг. Если удастся, я выеду в Харьков и в Харькове буду ждать инструкц<ии>, ехать ли в Крым или ждать вас в Харькове. Вы дадите телеграмму на Прокопенко[24] или Смирнова[25], или, самое лучшее, выезжайте в Харьков.
Я в Крым не хочу – я хочу вас видеть, а если в Харькове нельзя будет жить, то мы поедем вместе в Киев, – тогда вы сможете прямо к нам заехать – скажете, будто я побоялась ехать одна, и вы мой провожатый.
Милый, милый, как соскучилась. НХ.
<начало октября 1919 г.>[26]
<Я> ужасно боялась, что с вами случилось, – очень уж страшное было <время>. Но записка такая неопределенная, что я все-таки ничего не знаю о вас. Вы пишете, что собираетесь в Киев, – зачем? Отчего хотите уехать из Крыма? В Киеве скверно, мокро и дорого, и ходят рассказы о Крымских рад<остях>. Я всё время собиралась уехать к Вам, но вначале была возня с пропуском <и> вагоном, теперь с плацкартой ‹…›. <Я> устала ‹…›
‹…› никак не могу без вас. Приезжайте в Киев. Не знаю только, сможете ли вы здесь устроиться. Здесь выходят 5 или 6 газет, несколько журналов, т<ак> ч<то> в денежном отношении будет сносно, но комната и, главное, всякие осложнения. Маккавейский[27] уезжает на фронт. Жекулин[28] в Киеве, они на вас чего-то сердятся в “ Летописи”. А халдейка из “Софиевская 3”[29] даже причитала, что <если> она вас увидит, то выцарапает в<ам глаза>. Нельзя ли устроиться в Х<арькове>? ‹…›
<13/26 октября 1919 г.>
Милый дружок!
Получила 13 октября телеграмму, отправленную 18 сентября. Здесь холодно и очень беспокойно. Страшно волнуюсь, как вы проедете. Здесь ходят всякие страшные слухи о дороге, я очень трушу и волнуюсь. Посылаю вам письмо с Исааком[30]. Вы его встретите в Харькове, он вам всё расскажет о том, как мы живем в Киеве. Очень прошу, перед отъездом дайте мне телеграмму, постарайтесь передать письмо. Сейчас дорог каждый день, если решили приехать, приезжайте скорее.
Очень скучаю, здесь страшно скверное настроение и вообще мрак.
Привет А. Э.[31], почему вы о нем ничего не пишете? Надя.
19 ноября 1931 г., Москва[32]
Нянечка моя родная!
Я так и знала, что ты захворал, и всё беспокоилась, что тебя нет. Голуба моя, что с тобой? Как сердце? Смотри не расхворайся, а главное, не выйди слишком рано и ничего от меня не скрывай. Очень мне грустно, что ты больной. Очень прошу, если к 4 часам поднимется t°, вызови врача. Не запускай. Есть ли деньги? Ко мне даже, если t° упадет – не приезжай – не пущу. Отлежись дома. Позвони (45–20) Коротковой – расскажи про квартиру. Женя тебе расскажет о враче – все анализы дали благоприятный результат – о туберкулезе нет и речи.
Целую тебя.
Нелюша.
Надя.
Целую маму.
23 декабря 1935 г.[33]
‹…›
Основное дело: я жду Щербакова[34]. ‹…› На что ориентироваться? На Крым? Мне кажется, да. Пиши мне. Здесь была Н<ина> Н<иколаевна>[35]. Я ее раз видела. Она говорит, что купить дачку – от 11/2 до 3 тысяч. ‹…› Нужно поговорить со Щербаковым. Это я знаю твердо.
Если еще с кем говорить, то только в форме заявления, а это уже сделано тобой. Иначе нельзя.
С работой – Луппол[36] очень хочет дать работу, но Данилин[37] поднял скандал и охаял Мопассана[38]. Их тенденция: упростительство – как раз противоположная тенденции соседнего отдела, на который я делала Маргерита[39]. ‹…› Этот Данилин – гадина, каких мало. Но что делать? Очень мелко ссориться с ним. Я просто плюнула.
‹…› Стихи видели Сергей Ант<онович>[40] и Викт<ор> Бор<исович>[41]. Оба захлебываются. Передала их в “Красную новь”. Мариэтта[42] на Кавказе. Асееву не посылала. Рука не подымается. Передали Щербакову. Пастернак знает, что я здесь, но не звонил. Я тоже не звоню. Ну его. В общем, дела очень мало.
‹…›
Не позднее 27 декабря 1935 г.
‹…›
У него[43] свой подход, и он от него в переводе отказаться не может. И переводами он зарабатывать не может. Зарабатывать он может только своим литературным трудом: печатайте стихи, а не критикуйте переводы. Вообще переводчика Манд<ельштама> нет, а есть писатель М<андельштам>. У него шершавый Мопассан? Нет легкости и гладкости. Факт, что нет. М<андельштам> сам не легкий и не гладкий. В чужих шкурах ходить не умеет. Вот я – я переводчица – я умею. Попробуйте только охаять рассказы. А переводческую склоку заводить глупо и мелко. Гораздо лучше признать, что ты плохой переводчик. Мне все предлагают то фунт Малларме, то кило Бодлера. Тут же у Луппола в кабинете предлагают. Я говорю: что вы! Мандельштам абсолютно не умеет переводить стихов. Он 3 сонета Петрарки делал 2 месяца – подзаработал бы по 30 р. 50 к. в месяц. И вы бы забраковали за неточность. Где ему! Он даже Мопассана перевести не сумел. Вы лучше к Колычеву обратитесь или к Бродскому[44].
Вот стихи его я в “Красную новь” передала, а переводы – это слишком сложно.
Ей-богу, сильнее, чем отстаивать роскошный перевод, требовать справедливости и признания и т<ому> п<одобные> глупости. Они поневоле признают переводчиком меня, а о тебе – должен быть поднят вопрос о твоем печатании во всей глубине. Во всяком случае – никакой псевдо-литературы. Сейчас все вопросы подняты и поставлены с достаточной точностью и остротой.
Так или иначе, получим ответ. Считай, что Старый Крым реален – отличное лето. А там видно будет.
Я, в общем, сейчас собой довольна – сделала и делаю всё, что можно. А дальше – только покориться неизбежности… И жить вместе в Крыму, никуда не ездить, ничего не просить, ничего не делать. Это мое, и я думаю, твое решение. Вопрос в деньгах, но и он уладится.
Может, придется жить на случайные присылы. Тоже лучше, чем мотаться. Правда? Никогда я еще так остро не понимала, что нельзя действовать, шуметь и вертеть хвостом.
‹…›
28 декабря 1935 г.
‹…›
Щербаков просил меня поговорить с Марченко[45]. Дело в том, что Щербаков, по всей видимости, из Союза уходит. Пришла я к Марченко. У него на глазах была поволока, и он молил лишь об одном: отложить свидание до следующего утра, на что я согласилась. Ему, очевидно, нужно подготовиться. Это естественно. Между прочим: письма, т. е. заявления он не получал, очень удивился, узнав о нем, и даже улыбнулся. Но где оно? Он обещал до утра выяснить и высказал предположение, что оно лежит в областном отделе и спит. Это называется “скандал”. Разговор, как он предполагает, будет длинным и серьезным. Любопытно.
‹…›
29 декабря 1935 г.
‹…›
Осюшенька! Сейчас разговаривала с Марченко. Сразу выиграла позицию, как в шахматной игре: он начал разговор с качества стихов – есть, мол, хорошие, есть и плохие. Вот, например, уменьшительное “гудочки”[46]. Очень не нравится. Я сказала, что ты очень ценишь и интересуешься всякой критикой, что если у него есть сложившееся мнение о стихах, пусть он тебе напишет, но что я решительно отказываюсь разговаривать в этом плане: я жена, не писатель, в стихах недостаточно компетентна. И окончательная оценка твоей работы принадлежит во всяком случае не мне. Он слегка смутился. Очень большое (но плодотворное ли?) внимание к бытовым условиям и к болезни. ‹…› Насчет приезда в Минск он сомневается. С ним легче говорить, чем со Щербаковым, потому что он не отвечает “да”, а говорит сам.
‹…›
2 января 1936 г.
‹…›
Такой богатой, мирной, спокойной и веселой Москвы я еще никогда не видела. Даже меня она заражает спокойствием. ‹…› Вчера видела Всеволода[47]. Соня мне звонила 10 раз, пока я собралась зайти (вполне сознательно)[48]. Большое впечатление от стихов. Особенно: чернозем, день стоял о пяти головах и венок[49]. Цитируют.
Вернее, он цитирует. Спрашивает, куда я сдала стихи. Расспрашивает. Волнуется, читая заявление.
Он сейчас сильно у дел. Один из заправил. Я ничего его не просила. Наоборот, говорила, что хлопоты – нелепая и ненужная вещь. Он сам взялся выяснить, что могут сделать для тебя, вернее с тобой. Это очень показательно.
Сонька очень мила.
Радуюсь, что не вижу Пастернака.
Вчера в Известиях были его стихи. Чуть ли не после 5 лет молчания. Может, он тоже взыграет, как ты после своей пятил<етки> молчания? Только непохоже.
‹…›
22 октября 1938 г.
Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша – наша детская с тобой жизнь – какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты? Прощай. Надя.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.