В Большом Успенском переулке
В Большом Успенском переулке
Помню, в домораживающие последними морозами дни зимы 1924 года, с небольшим скупым солнцем на полу, вдруг в комнату вошел человек в зимнем пальто, вошел и бросился глазами в глаза. Никогда раньше не видав его, я узнал по прежде попадавшимся портретам Есенина. И мне сразу запомнились – мягкая, легкая и стремительная походка, не похожая ни на какую другую, своеобразный наклон головы вперед, будто она устала держаться прямо на белой и тонкой шее и чуть-чуть свисала к груди, белое негладкое лицо, синеющие небольшие глаза, слегка прищуренные, и улыбка, необычайно тонкая, почти неуловимая. Этот образ запечатлелся. Через два года я глядел в Доме печати на обезображенное лицо удавленника и не мог принять, не узнал его.
За Есениным вошел поэт А. Ганин. Последнего я знал давно: мы земляки. Ганин меня и познакомил с Есениным. Бывший тут поэт Казин стал показывать Есенину какую-то рукопись. Ганин сел к моему столу и спросил о судьбе его стихотворений, находившихся в отделе на просмотре. Я не успел ответить, как Есенин повернулся от Казина:
– Надо, надо взять. У него хорошие стихи, очень хорошие стихи.
На лице у него была застенчивая усмешка. Стихи казались отделу плохими – и не были приняты. Такие разговоры повторялись в дальнейшем: Есенин часто хлопотал то об одном, то о другом поэте. Скоро, в эту мою первую встречу с Есениным, пришел А. Воронский, и поэт перешел с ним в редакторский кабинет.
Наслышанный о скандалах и пьяных кутежах Есенина, я предполагал увидеть его пьяным, но Есенин был трезв. Только веки, когда я жадно и осторожно сбочку рассмотрел его, были с малиновыми бисеринками.
Вторая встреча произошла вскоре – Есенин пришел жестоко пьяный. Была другая походка, не было улыбки, только по-прежнему свисала голова, гораздо ниже, высоко на лоб была вздернута шапка, лицо было подавлено и мрачно… Вид у него был растерзанный. Галстук сполз набок, кашне чуть держалось, закинутое на плечо, и эти чудесные неповторимые глаза были тусклы и слезливы, отливали какой-то серью. Есенин говорил резко, громко, почти кричал. В комнатах повеяло тревогой, всё насторожилось… Я видел по глазам моих товарищей, как они втайне ждали, чтобы он скорее ушел. Надо было случиться так, что в это время появился в комнате маленький, но очень заносчивый, грубый, завистливый литератор из тех, что шныряют по редакциям и трутся о спины крупных и настоящих художников. Есенин вдруг заулыбался ему – и как будто стало веселее в комнате, тревога разрядилась… Но литератор с подчеркнутой близостью к Есенину панибратски воскликнул:
– А, Сережка, ты опять?..
Восклицание это резануло всех – и прежде всего Есенина. Было ясно, как поэт пытался насильно улыбнуться, а потом вгляделся в него тяжело, пошевелил губами и брызнул густо и враждебно слюной матерную брань.
Литератор продолжал паясничать, но тут как-то все, без уговору, сразу заговорили, окружили Есенина, оттеснили от него литературного Хлестакова… Есенин уже забыл о нем, махнул рукой и стал просить у секретаря журнала «Красная новь» деньги за стихи.
И все мои дальнейшие встречи с Есениным происходили именно в этих двух закономерно чередовавшихся состояниях: он был или пьян, или навеселе. Чаще всего он был пьян, точнее – выпивши. И у меня остались два совершенно разных образа.
Когда он навеселе входил в комнату своей легчайшей походкой, с изумительными своими глазами, у меня всегда было такое впечатление, что в комнате зажигался синий огонь, разливая свое удивительное сияние. А когда он приходил пьяный, в комнате будто начинал чадить желтый густой ночник, все заволакивая копотью. Пьяный он был заносчив, груб, матерщинничал, кричал; на лице у него было высокомерие; лицо было резкое, злое; потухали и злели глаза; он размахивал руками и много курил. Впечатление он производил тяжелое, неприятное, часто отталкивающее. Он непременно кого-либо ругал, чаще писателей и поэтов. <…> Не скрою, я тяготился им. Я стремился осторожно выпроваживать его. Есенин понимал, он растерянно протягивал руку, жалко ухмылялся, неловко повертывался, опускал голову – и мрачно толкал дверь. В глазах у него была явственная боль – и от этого становилось еще тяжелее. Но это было неизбежно.
Самыми яркими впечатлениями от встречи с Есениным было чтение им стихов.
Он тогда ни на кого не глядел, глаза устремлялись куда-то в сторону, свисала к груди голова, тряслись волосы непокорными вьюнами, а губы уставлялись детским капризным топничком. И как только раздавались первые строчки, будто запевал чуть неслаженный музыкальный инструмент, понемногу звуки вырастали, исчезала начальная хрипотца – и строфа за строфой лились жарко, хмельно, страстно… Я слушал лучших наших артистов, исполнявших стихи Есенина, но, конечно, никто из них не передавал даже примерно той внутренней и музыкальной силы, какая была в чтении самого поэта. Никто не умел извлекать из его стихов нужные интонации, никому так не пела та подспудная непередаваемая музыка, какую создавал Есенин, читая свои произведения. Чтец это был изумительный. И когда он читал, сразу понималось, что чтение для него самого есть внутреннее, глубоко важное дело.
Забывая о присутствующих, будто в комнате оставался только он один и его звеневшие стихи, Есенин громко, и жарко, и горько кому-то говорил о своих тягостных переживаниях, грозил, убеждал, спорил… Расходясь и расходясь, он жестикулировал, сдвигал на лоб шапку, на лице выступал тончайший пот, губы быстро-быстро шевелились…
Первый раз я слушал его весной 1924 года. Он пришел под хмельком. Мы собирались уже уходить с работы. Он принес стихотворение «Письмо матери», напечатанное в третьей книжке «Красная новь» за 1924 год. Кто-то попросил его прочитать. Держа в руке листок и не глядя в него, он начал читать. Лица его не было видно. Он стоял спиной к окну. Слушали Казин, Когоут, Казанский и я. Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
Пишут мне: что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и печальная фигура поэта. Есенин жалобно мотал головой:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Тут голос Есенина пресекся, он, было видно, трудно пошел дальше, захрипел… и еще раз запнулся на строчках:
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло; таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами.
Он кончил. Помолчали. В дверях мигал светлыми, слегка желтевшими глазами Казанский, Когоут с неподвижным своим лицом тушевал карандашом на какой-то нужной казенной бумаге, Казин серьезно и мечтательно вслушивался в слова, подняв кверху свой нос щипком.
– Ну, каково? – быстро спросил Есенин.
У меня, может быть некстати, подвернулось одно слово:
– Вкусно!
Есенину оно понравилось, он несколько раз повторил его. Через год, когда мы познакомились поближе, он, рассказывая мне о новых своих вещах, всегда смеясь, шутил:
– Кажется, опять получилось вкусно.
Вскоре он читал другую свою вещь:
Годы молодые с забубенной славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.
Остановились мы у стола машинистки «Красной нови». Были – Воронский, Казанский и я.
– Хочешь, прочитаю новое стихотворение? – обратился Есенин к Воронскому.
– Ну, – буркнул Воронский.
У Есенина была перевязана марлей рука около кисти. Он только что вышел из больницы. До того говорили: Есенин глубоко и опасно разрезал чем-то руку.
Мы затаились. Особенно мне запомнился Воронский.
Он выглядывал из-под светлых стеклышек пенсне с какой-то удивленной тревогой, улыбка пришла сразу и не сходила с лица, он хорохорился, храбрился, скрывал свои чувства и переживания, но они были явны в той жадности внимания, с какой он смотрел на поэта. Каюсь, никогда не мог без спазм в горле слушать чтение Есенина. И на этот раз, отвернувшись к шкафу, хлебал я редкие слезы и протирал глаза.
Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам… – в величайшем возбуждении, тряся забинтованной рукой, кричал Есенин:
Бью, а кони, как метель, шерсть разносят в хлопья.
Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…
Забинтованный лежу на больничной койке.
И заместо лошадей по дороге тряской
Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
Нет, это было совершенно необыкновенно, это потрясало, это выворачивалась раненая душа поэта!
Синие твои глаза в кабаках промокли.
сорвался вдруг голос Есенина, пахнуло от него противно винным дыханием, он закашлялся и устало вытер платком лоб.
– Ты мне дай его, – взволнованно сказал Воронский. Стихи были напечатаны рядом с «Письмом матери» в той же книжке «Красной нови».
В мае-июне месяце 1924 года Литературно-художественный отдел перевели с Большого Успенского переулка в Главное управление Госиздата на Рождественку.
Перед отъездом – в комнатах был уже разгром – зашел Есенин, трезвый, веселый, свежий. Он собирался уезжать из Москвы.
– До осени, – говорил он, – буду писать прозу. Напишу повесть, листов десять. Хочется. Я ведь писал прозой.
– Это «Яр»-то?
– Да. И еще. Воронскому привезу ее осенью. Для «Красной нови». И сюжет… и все у меня есть.
– Не забудь привезти стихов, – пошутил я.
– И стихи будут. Сначала в деревню к себе съезжу. У нас там охота хорошая. Денег надо свезти на сенокос матери. Потом поеду на юг.
В дальнейшем я встречал Есенина в Госиздате мельком в конце 1924 года и в первой половине 1925 года, обычно в крестьянском отделе или в коридорах, у кассы. При первой же встрече зимой я спросил:
– А как, Сергей Александрович, повесть?
Он заулыбался и, будто извиняясь, ответил:
– Ничего не вышло. Да и заболел я.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.