М. Орлов Капитуляция Парижа

М. Орлов

Капитуляция Парижа

Марта 18-го, на рассвете, все мы собрались верхом на дворе Бондийского замка и ожидали минуты, когда государь вступит в верховное распоряжение решительной Парижской битвой. Уже пушки начали греметь и колонны наши приходили в движение, когда привели французского офицера, которого имя я забыл. Он объявил себя парламентером, но был, вероятно, бежавший военнопленный, сбившийся с дороги в тылу нашей армии. Его тотчас ввели к императору, который хотел сам сделать ему все расспросы и объявить волю свою. Во время этих переговоров, которые продолжались почти три четверти часа, генерал-адъютант Уваров сообщил мне, что графу Нессельроде препоручено вступить при первой возможности в переговоры о сдаче Парижа. Я заметил ему, что надобно было создать эту возможность и что для этого необходимо присоединить к нему человека военного, которому дать власть прекратить огонь везде, где он сочтет это нужным. Уваров согласился с моим мнением, пошел в замок, а через несколько минут кликнули и меня в кабинет его величества.

Положение императора было необыкновенно достопримечательно. Величаво и важно говорил он всякий раз, когда приходилось защищать общие европейские выгоды, но был снисходителен и кроток, как скоро дело шло о нем самом и его собственной славе. На деле участь мира зависела от него, а он называл себя только орудием Провидения. Политический разговор его носил отпечаток этих двух положений: с уверенностью в победе он соединял заботливость почти отеческую о жребии побежденного врага. С первых слов, сказанных им мне, я понял этот двойственный характер и увидел, что день заключится решительными усилиями, за которыми последует честная капитуляция. По приходе моем император высчитал ясно и быстро все сведения, полученные им о состоянии неприятеля, присоединил к тому собственные замечания и заключил следующими достопамятными словами.

«Ступайте, – сказал он мне, – я даю вам право остановить огонь везде, где вы сочтете это нужным. И для того, чтобы предупредить и отвратить все бедствия, облекаю вас властью, не подвергаясь никакой ответственности, прекращать самые решительные атаки, даже обещающие полную победу. Париж, лишенный своих рассеянных защитников и своего великого мужа, не будет в состоянии противиться. Я твердо убежден в этом. Богу, который даровал мне могущество и победу, угодно, чтобы я воспользовался тем и другим только для дарования мира и спокойствия Европы. Если мы можем приобрести этот мир не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже».

На этот раз мне суждено было представлять Европу, ночующую в Париже, – торжественное вшествие союзников последовало не прежде как на другой день.

Вот в каком расположении находился государь, отпуская нас. Я отправился вместе с французским офицером, с нами было два трубача. Мы отправились большим галопом к деревне Пантен, занятой русской пехотной бригадой. Огонь уже начался, все колонны были на марше, и общая перестрелка завязалась по всей линии.

Подъехав к передовым постам, я тотчас заставил прекратить с нашей стороны огонь и велел трубачам своим трубить. В то же время французский офицер, прибывший со мной, подъехал к своим и также успел прекратить их огонь. Получив этот первый успех, мы последовали за нашим парламентером и приблизились к неприятелю на 30 или 40 шагов. Вскоре парламентер смешался с французами и после кратковременного разговора пропал у нас из виду. Мы еще стояли, не зная, какой успех будет иметь попытка наша, как вдруг яростные крики, сопровождаемые общим залпом, возвестили, без всякого предупреждения, о возобновлении неприязненных действий. В то же время человек двадцать конных егерей, пользуясь удалением нашим от своих, бросились во весь опор на меня и полковника Дьякова, который выехал вместе со мной. Едва успел я выхватить саблю и отбить удары, наносимые мне, а между тем Дьяков, которого лошадь ухватили за узду, отделался от противника своего ударом нагайки.

Все это сделалось в одно мгновение, и когда, преследуемые по пятам, мы доскакали до деревни, то войска наши двинулись опять вперед и конные егеря, гнавшиеся за нами, попались в плен. Все они были пьяны и одушевлены, как мы видели, не природным, а искусственным пламенем. Этим кончилась первая попытка наша вступить в переговоры. За ней последовало много других, но везде, при различных обстоятельствах, успех был тот же, а между тем кровь продолжала литься, новые массы приходили на поле сражения, и ядра начинали падать в самые населенные части города. Впоследствии я узнал, что одно такое ядро прикатилось, обессилев, к ногам одной из самых прелестных, самых щеголеватых женщин Парижа, потрясло благотворным ужасом слишком нежные нервы одного из высших чиновников города и имело решительное влияние на этот знаменитый день.

Битва началась в центре… Усилия союзников и сопротивление неприятеля стоили многих жертв, прежде чем мы овладели деревней Бельвиль и Сен-Шомонским холмом. В этом успели только к 4 часам пополудни, после 8 часов боя. И в ту минуту, когда государь делал смотр своей гвардии, намереваясь пустить ее на неприятеля, явился наконец настоящий парламентер с предложением открыть переговоры.

Император тотчас позвал меня к себе и повелел переговорить с присланным офицером. Объяснение было коротко: он не имел никаких полномочий и просто требовал, чтобы остановили атаку; это значило бы отложить победу, а может быть, и упустить ее из рук. Ему отказали, и я получил предписание ехать тотчас с ним вместе к герцогу Рагузскому, который командовал прямо против нас.

Итак, мы поскакали во весь опор рядом, сквозь град картечи и пуль, подвергаясь оба опасности погибнуть от огня обоюдных врагов и друзей наших.

Первый человек, которого я встретил в самой передней цепи французских стрелков, был маршал Мармон. Он стоял со шпагой в руке, ободряя разреженные батальоны свои движениями и голосом к отчаянной защите. Вид имел он твердый и воинственный, но печальное лицо обнаруживало грызущую заботу человека государственного, на котором лежит огромная ответственность. Эта ответственность тяготела на нем одном вся вполне. Он, казалось, уже тогда предвидел, что сделается целью, на которую устремятся все нападки партий, и жертвой раздраженной гордости национальной. Опасность была крайняя, и каждая минута драгоценна. Слова герцога были сильны и коротки, решимость его быстра и полна. Увидев меня, он тотчас подошел ко мне и сказал без всяких околичностей:

– Я герцог Рагузский. Вы кто?

– Полковник Орлов, флигель-адъютант его величества императора всероссийского, который желает спасти Париж для Франции и мира.

– Это также наше желание и единственная надежда – без того всем нам осталось бы только умереть здесь. Условия ваши?

– Огонь остановится; французские войска войдут за укрепленные заставы; тотчас назначить комиссию для переговоров о сдаче Парижа.

– Согласен и буду с герцогом Тревизским ждать вас у Пантенской заставы. Итак, к делу: прекратим, не мешкая, огонь по всей линии. Прощайте!

Я отправился, но, отъехав немного, воротился к герцогу и сказал: «Высота Монмартрская также должна быть очищена французскими войсками».

Он подумал с минуту и отвечал: «Это справедливо, она вне укрепленных застав».

В это время по всей французской линии раздавались крики: «Да здравствует император! Да здравствует великий Наполеон!» – и ясно было по виду этих храбрецов, что крик этот, возбужденный самим маршалом, более обнаруживал с их стороны усердия к бою, чем радости о минутном прекращении опасности. Зрелище это было величественно. Борьба кончилась, но неизменно и во всей полноте своей сохранилась преданность.

Наши стояли в 200 шагах оттуда. Барабаны ударили сбор; офицеры разъезжали по рядам, и только небольшое количество самых отчаянных солдат упорно продолжали стрелять в неприятеля. Никогда не забуду комического неудовольствия одного русского гренадера, которого я не допустил выстрелить, приказав ему воротиться к его роте. Он взглянул на меня с видом упрека и сказал умоляющим голосом, указывая рукой на французского стрелка, которого, вероятно, почитал личным врагом своим: «Ваше высокоблагородие, позвольте мне только этого подстрелить».

Разумеется, что я не дал свободы его мщению или гневу, и он, возвратясь в ряды, ворчал против того, что называл моей непонятной несправедливостью.

В некотором расстоянии оттуда я нашел государя и прусского короля, которые, сошедши с лошадей, стояли на одном возвышении, где император сам устроил батарею из 24 орудий. Прусский король благодарил наших офицеров за блистательную атаку, которую они совершили, ударив из деревни Пантен на фланг и тыл французских батарей Сен-Шомонского холма. Все с нетерпением ждали, какие я принесу вести. Едва кончил я рассказ, император позвал графа Нессельроде и дал ему инструкцию, составленную заранее вместе с прусским королем и князем Шварценбергом. Комиссию тотчас назначили. Она состояла из графа Нессельроде и меня. Князь Шварценберг присоединил к нам своего адъютанта, полковника Парра, а Нессельроде взял еще с собой капитана Петерсона, русского, уроженца Лифляндии, камергера при дворе российском, вступившего в военную службу из патриотизма при самом начале войны.

Мы тотчас поехали, направляясь к Пантенской заставе, где не замедлили встретить герцога Рагузского со всем его штабом. Он принял нас за укрепленной заставой. Войска французские уже вступили в город и расположились вдоль по длинным рядам палисадов, сооруженных с обеих сторон входа, который защищала батарея (tambour) из нескольких орудий. Был пятый час вечера. С этой стороны огонь был совершенно прекращен, но со стороны Блюхера, куда известие о перемирии не успело достигнуть, пушки еще продолжали греметь.

Герцог Тревизский был уведомлен, но еще не являлся. Маршал Мармон предложил нам ехать к нему навстречу. Мы приняли предложение и отправились по линии палисадов, по направлению к заставе Ла-Виллет. Я имел возможность заметить, что происходило в этой части города. Войска французские заняли в порядке и с быстротой свои слабые укрепления; солдаты стояли вдоль палисадов, опираясь на ружья. Было устроено несколько исходящих углов для фланкирования длинных куртин, почти совершенно открытых. Новые мундиры, которых мы не встречали на поле сражения, свидетельствовали о присутствии национальной гвардии. Впрочем, позади войск народу было мало или почти не было; не слышно было криков, не видно ни малейшего движения, никаких необыкновенных приготовлений. Одним словом, это была защита спокойная, обдуманная, устроенная чисто в военном смысле, без сильного энтузиазма со стороны народа, без революционных импровизаций со стороны начальников. Нам очень было важно собрать все эти успокоительные признаки.

Приехав к Виллетской заставе, мы нашли герцога Тревизского, который собирался ехать нам навстречу. После непродолжительного разговора между двумя маршалами мы вошли в некоторого рода трактир, где переговоры тотчас начались. Не лишнее заметить, что во все их продолжение роль маршала Мортье ни на минуту не переставала быть страдательной. Знаком головы он изъявлял согласие на слова товарища своего или несогласие на наши предложения. Разговор поддерживал один герцог Рагузский, входя во все подробности переговоров. Надобно думать, что маршалы заранее согласились, как обоим действовать. Герцог Рагузский принял на себя политическую роль, а герцог Тревизский чисто военную – вывод войск из города и направление колонн.

Союзники выиграли сражение, и превосходство их сил и позиции было так очевидно, что самая гипотеза сопротивления чисто военного была неудобоприемлема. Итак, эту неоспоримую выгоду должно было обратить в свою пользу. Надобно было воспользоваться взятием Парижа как первым шагом ко всеобщему миру и для того уничтожить, подавить, сколько возможно, силы, которыми мог располагать Наполеон. Таким только образом можно было действовать согласно с истинным смыслом слов, сказанных императором Александром при начале этого дня, и именно в этом смысле граф Нессельроде открыл переговоры, предложив сдать город со всем гарнизоном, какой бы он ни был.

Этому предложению оба маршала воспротивились почти с негодованием. Они напоминали о прежних заслугах своих, высчитывали все сражения, в которых покрыли себя славой, и объявили единодушно, что лучше погребут себя под развалинами Парижа, чем подпишут такую капитуляцию.

Напрасно представляли мы им попеременно разные причины: и спасение Парижа, и ответственность, которую они принимают на себя; напрасно представляли, как необходимо употребить и моральное и физическое насилие, чтобы вынудить Наполеона к миру, на который он никогда не согласится добровольно. Это замечание, которого коснуться надобно было очень осторожно, не имело, как и все наши усилия, ни малейшего успеха. Маршалы не помышляли о будущем и заботились только о том, чтобы сохранить честь свою в настоящем. Они оставались непоколебимыми.

Вдруг, среди самого разгара прений, пальба по крайней оконечности нашего правого крыла усилилась до чрезвычайности, а затем последовала живая перестрелка. Мы были в затруднении: в эту минуту неприятели наши могли и нас обвинить в вероломстве. По счастью, тотчас после того водворилась совершеннейшая тишина, и вскоре узнали, что граф Ланжерон взял высоты Монмартрские, не получив еще известия о заключении перемирия, но что вслед за тем он прекратил атаки и уведомил даже французов о прекращении неприятельских действий. Это обстоятельство, непредвиденное ни с той, ни с другой стороны, могло бы поколебать мужество менее испытанное, чем то, каким отличались оба маршала, и, доведя до отчаяния, принудить к принятию предложений наших. Но они продолжали упорствовать, и граф Нессельроде решился возвратиться к союзным государям за новыми полномочиями и перенести театр переговоров на Сен-Шомонский холм.

Итак, мы отправились в сопровождении одного французского генерала, помнится Лапуанта, которому маршалы вверили судьбу войска и города. Он должен был привезти им ультиматум союзников.

Сверх того, французский генерал имел при себе письмо от Наполеона к князю Шварценбергу. В этом письме силились доказать князю, что Наполеон открыл непосредственные переговоры с тестем своим, австрийским императором, что согласились уже во всех статьях и потому со стороны генерала австрийского было бы очень благоразумно тот же час прекратить нападение на Париж. Легко было видеть, что это лев в лисьей шкуре. Письмо князь отдал присутствующим государям, которые приняли на себя дать ответ самый отрицательный. После краткого совещания, к которому все мы были приглашены, решили отказаться от намерения принудить маршалов к сложению оружия, но продолжать переговоры в том же смысле, то есть с намерением подавить воинственный дух Наполеона, сковав средства, которые находились во власти его. Потому ультиматум нам не был дан, и мы воротились к Виллетской заставе для возобновления переговоров на новом основании.

Было уже 7 часов вечера, когда комиссары союзников явились к французским маршалам опять в то же самое место. Граф Нессельроде после краткого предисловия, в котором выхвалял великодушие союзных государей, объявил положительно, что их величества согласны на очищение Парижа войсками, которые принадлежали к корпусам, сражавшимся под стенами Парижа, но предоставляют себе назначить этим войскам дороги, по которым они должны идти до известного расстояния. По существу, предложение это было только изменением первого.

Маршалы отошли в угол комнаты, и вскоре герцог Рагузский, подойдя к нам, заявил, что Париж не окружен и не может быть окружен, что на деле все дороги открыты для французов, а потому должны быть свободны и по праву; но он желал бы, чтобы граф Нессельроде объяснил определительнее свое предложение и сказал дорогу, по которой армии французской назначено будет идти. Мы желали, чтобы она шла по дороге Бретанской, но едва назвали ее, как маршал объявил, что на этих условиях он не может переговариваться; что настоящий путь ретирады его для него открыт и очевиден; что, защищая Париж шаг за шагом, он не иначе мог быть отброшен как на Сен-Жерменское предместье, где он мог, перейдя через Сену и поставив ее между собой и союзниками, ретироваться на дорогу в Фонтенбло;

а потому, чего нельзя отнять у него превосходством оружия, того не должно стараться приобрести условиями перемирия, несогласными с честью старого воина. Одушевляясь постепенно, он наконец прибавил следующие слова: «Господа, жребий оружия благоприятствовал вам. Нет сомнения, что вы победили. Я предвижу, что следствия этой победы будут неисчислимы. Будьте вместе и великодушны и благоразумны, не простирайте ваших требований до крайности. Советы великодушия часто бывают лучше советов силы».

Не было между нами никого, кто бы не понимал, сколько истины и чувства заключалось в словах маршала; на его месте каждый из нас сказал бы то же, ссылаясь на те же самые причины. Но мы действовали под влиянием данных нам инструкций. Повторим еще раз: наша миссия состояла в том, чтобы связать исполина битв, переломить в руке Наполеона меч его, а для этого надобно было разъединить, разбросать, рассеять его силы, уничтожить все стихии сопротивления и поставить его одного, обнаженного, со всем эгоизмом его гения и славы, пред лицом масс, которых могущество он так долго не признавал и мнение которых презирал, – пред лицом Европы, отвергавшей его из предусмотрительности, пред лицом Франции, которая отказывалась от него по изнеможению. Вот цель, за которой мы усердно гнались, вопреки военным сочувствиям нашим, которые побуждали нас уважать упрямство маршалов. Мы старались достигнуть мира, обеспечить будущность человечества, и цель наша нисколько не заключала в себе суетности и желания унизить побежденного врага. В то время идея наша не была понятна, а когда герцог Рагузский силой обстоятельств, при Эссоне, увидел себя в необходимости обратиться к ней, то было уже поздно. Его глубокое убеждение приняло, в глазах предубежденных французов, характер преступного отпадения – и отсюда источник всех его горестей и разных огорчений, претерпенных им на политическом поприще.

Итак, начались опять представления и ответы, предложения, упорно повторяемые, и новые, еще более сильные возражения. Наконец, после многих споров и шума, герцог Тревизский лучше согласился расстаться с нами. Обязанность, на нем лежащая, сказал он, так велика, что он не может далее медлить и принужден удалиться к войскам для устройства парижской защиты; что же касается до переговоров, то он препоручает их товарищу своему, на решение которого заранее согласен.

Это решение осталось неизменно. Маршал Мармон не склонялся ни на какие представления наши. Такое упорство приносит ему тем более чести, что уже со второго часа пополудни он имел при себе полномочие от короля Иосифа переговариваться о сдаче не только Парижа, но и самой армии, с ним бывшей. Итак, обе стороны стояли на своем, и переговоры не подавались ни на шаг вперед.

Было уже 8 часов вечера, приближалась ночь. Я заметил графу Нессельроде, что теперь выгода останется на стороне маршалов: нельзя же было думать о ночном нападении на Париж, а тем не менее это было единственное средство воспрепятствовать выступлению французов из города в определенном направлении и по известной дороге; и, вероятно, маршал Мортье затем, собственно, и удалился от нас, чтобы совершить на деле это отступление; что завтра на заре мы найдем Париж, предоставленный его собственным силам, а оба маршала будут на походе для соединения с Наполеоном. Из этого я заключил, что надобно было тотчас составить импровизированную капитуляцию или попытаться еще раз вырвать требуемые условия, прекратив переговоры; я предложил остаться заложником в Париже до истечения перемирия. Граф Нессельроде решился на последнее. Он пресек тотчас же переговоры и, представляя меня как заложника маршалу Мармону, дал ему честное слово, что нападение на Париж не будет возобновлено до тех пор, пока я не переступлю через русские аванпосты.

Наши поехали в лагерь, а я последовал за герцогом Рагузским в Париж, куда мы и въехали через несколько минут после того. Мы ехали верхом и медленно, в глубочайшей тишине и темноте. Слышен был только раздававшийся топот лошадей наших, и изредка несколько лиц, беспокойных, волнуемых тревожным любопытством, являлось в окнах, которые быстро открывались и опять закрывались. Улицы были пусты. Казалось, бесчисленное народонаселение Парижа бежало из него, но оно находилось только в оцепенении. Сами мы, в руках которых находилась участь такого множества людей, походили на тихую патруль, объезжавшую улицы оставленного города. Каждый из нас был погружен в мысли, и мне не приходит на память, чтобы сказано было в продолжение этого переезда хоть одно слово, которое бы стоило сохранить.

Раз маршал Мармон подозвал к себе одного из адъютантов и тихим голосом отдал ему какой-то приказ. Адъютант отправился, и через несколько минут мы услышали в соседней улице шум, причиняемый отрядом, идущим с пушками. Этот шум не прекращался во все продолжение переезда нашего. Его направление совершенно утвердило меня в первой мысли моей, что оба маршала, не желая подвергнуть Париж бедствию, которое бы неминуемо навлекло на него сопротивление, несогласное с их силами, не желая также увидеть себя вынужденными к эксцентрической ретираде, которая могла бы их лишить возможности соединиться с Наполеоном, решились, с общего согласия, выйти из города на их естественную коммуникацию. Впоследствии я узнал, что предположение мое совершенно оправдалось событием.

Мы приехали наконец в отель герцога Рагузского, представлявшую разительную противоположность с улицами Парижа. Она была освещена сверху донизу. Там собралось множество разных лиц, которые, казалось, с нетерпением ожидали прибытия нашего. Когда мы взошли в гостиные маршала, то все эти лица хлынули нам навстречу, но вскоре рассеялись на несколько отдельных групп, из которых каждая предалась разговору, до чрезвычайности одушевленному; в этих разговорах события того дня развивались в тысяче различных форм. Маршал препоручил адъютантам своим заниматься со мной, а сам удалился с некоторыми особами к себе в кабинет.

‹…›

В это время и долго после того русские пользовались у французов гораздо большей благосклонностью, чем другие нации. Причину этого искали в предполагаемом сходстве характеров и вкусов, а я, напротив, приписываю стечению особенных обстоятельств. Мы любили язык, литературу, цивилизацию и мужество французов, с убеждением и энтузиазмом отдавали им во всех этих отношениях справедливую дань удивления. Мы не имели, как англичане и немцы, литературы, которую могли бы противопоставить литературе французской; наша рождающаяся цивилизация не могла хвалиться своими открытиями в науках, успехами в искусствах. Что касается до храбрости, то обе нации славно и не один раз встречались друг с другом на полях боевых и научились взаимно уважать себя. Здесь мы также уже сошлись. Ко всем этим причинам надобно еще присовокупить великодушие и благость нашего государя и географическое положение России, не допускавшее никакого слишком близкого столкновения противоположных выгод. Но, собственно говоря о характере обеих наций, мне кажется, ничто не сходствует так мало с истинным французом, как настоящий русский.

Это два существа совершенно различные, сближающиеся только в двух точках: инстинктуальной сметливости ума и беспечном презрении опасности. Но и в этом они не плотно соприкасаются. Француз лучше схватывает собственно идею, ловчее ею управляет, искуснее украшает ее, более извлекает из нее остроумных выводов. Но, с другой стороны, он легко ослепляется яркостью самых блестящих предположений своих, увлекается своей склонностью к утопиям, блуждает в отвлеченных подробностях и часто пренебрегает практическими выводами или простирает далеко за надлежащие пределы логические следствия первых оснований своих. Русский, напротив, употребляет рассудок свой иначе. Горизонт его теснее, но взгляд более верен; он менее вещей усматривает вдруг, но лучше и яснее видит цель, которую хочет достигнуть. Воображение его не открывает перед ним всех принадлежностей предмета, но ум его более упорствует в основном начале, особливо же лучше умеет оценить систему выгод или действий, чем отвлечений или причин.

Дайте обеим нациям развить какую-нибудь идею, какое-нибудь происшествие, и вы увидите, что французская отработка разовьется прекрасными листьями, великолепными цветами, но сомневаюсь, чтобы сбор плодов превзошел или даже сравнялся с тем, какой при тех же условиях сумеет получить русский. В отношении к храбрости воинственные добродетели обеих наций более сходны, но тем не менее различествуют между собой. Русский более твердыня, француз более удал; однако ж и тот и другой доказали, что когда они находятся под начальством искусного полководца, то эти качества в них не так исключительны, чтобы они не могли с успехом и славой перейти из одного в другое. Впрочем, между обеими нациями не существует никакого тождества; самые недостатки их существенно различны.

Главный недостаток русского есть беспечность, элемент бесплодный, действие которого уничтожает у нас нередко усилия ума, возвращая способности наши к жизни только при температуре крайней необходимости. Главный недостаток француза, напротив, есть бурная деятельность, беспрерывно увлекающая его в преувеличение. Что может быть общего между этими двумя организациями, из которых одна, тревожная, пламенная, пускает беспрерывно во весь опор все соотечественные суетности по пути к успеху, а другая, сосредоточенная, терпеливая, возвращается к жизни, силе и движению только повторенными ударами крайней нужды?

Все это было обсуждаемо осторожно, с большей или меньшей силой, и доставило пищу разговору очень оживленному, который принял наконец оборот, исполненный радушия и вежливости. Один из офицеров рассказал мне, что, возвращаясь во время заключения Тильзитского мира к армии, он встретил в каком-то немецком трактире множество французских солдат, которые шли назад, во Францию. Он спрашивал у них об армии и, между прочим, о храбрости русских. «О-о! – сказал один старый французский гренадер. – Знайте, государь мой, что когда сто французских гренадер и сто русских встретятся между собою, так только живые ступают по телам убитых!» Это был благородный и откровенный шаг к сближению. Я отвечал известным анекдотом о князе Багратионе, который, защищая один из бородинских редутов, до такой степени был восторжен неустрашимостью нападающей колонны, что ударил в ладоши и прокричал «браво!» неприятелям, сорвавшим его позицию. Этот обмен вежливостей очень расположил к нам французов. Но не д?лжно было пытаться говорить им о других нациях, воевавших с ними, – здесь их предубеждение превосходило все границы умеренности. В глазах их австриец только нетерпеливо желал воспользоваться развалинами их военной фортуны; пруссак – только возмутившийся побежденный, которого д?лжно наказать; англичанин – существо вероломное и ненавистное по превосходству. Все эти восклицания оканчивались сожалением об отступлении от того, что французы называли Эрфуртской политикой. «Если бы, – говорили они, – оба императора остались друзьями, то они разделили бы между собой весь мир». – «Но, – прибавили некоторые вполголоса, – и весь мир был тесен для Наполеона». Это было самое смелое слово, какое только они произнесли передо мной.

В эту минуту в гостиной произошло чрезвычайное движение, причиненное появлением Наполеонова адъютанта, генерал-лейтенанта Александра де Жирардена. Все почувствовали как бы предвкусив присутствия великого человека, у всех лица сделались более важные, и каждый, кто за минуту пред тем подписал бы in petto[80] отдельный мир, принял гордую, воинственную осанку. Разговор превратился в шепот на ушко, и те, которые было подошли ко мне, удалились, потерялись в толпе. Было уже около 11 часов вечера. Пошли обедать. Мне пришлось сидеть возле г[осподина] Жирардена, и мы тотчас узнали друг друга, ибо виделись и долго разговаривали в 1812 году в Вильне, у князя Невшательского. Г[осподин] Жирарден – человек очень умный и выражается с необыкновенной свободой и чрезвычайным обилием. Но положение его было так неловко, что он напрасно усиливался стать в отпор несчастию. Обстоятельства были до крайности суровы, и ум не мог ничего сделать там, где самый гений Наполеона был поражен бессилием.

Поручение, которое г[осподин] Жирарден долженствовал выполнить, было очень сложно и состояло в намеках и угрозах, в средствах, основанных на клевете и преувеличении. Так, возвещал он вместе и о мире, и о войне; о мире, будто бы уже заключенном с Австрией, и об упорной войне с остальными европейскими державами, которые не согласятся к этому воображаемому миру; так, он мечтал попеременно то остановить союзников переговорами, то выгнать их открытой силой из всех позиций, которых прежде удержать Наполеон не мог. С одной стороны, г[осподин] Жирарден должен был ободрять граждан к тому, чтобы они защищали свои дома, своих жен и детей, а с другой – ему отдан был словесный приказ взорвать Гренельский пороховой магазин и в одних общих развалинах погрести и врагов и друзей, столицу со всеми ее сокровищами, памятниками и бесчисленным умным народонаселением.

Долго сомневались в истине этого варварского приказа. К несчастью, я могу засвидетельствовать о действительном существовании его. Впоследствии я был очень коротко знаком с полковником Лескуром, тем самым, который с благородной твердостью отказался от повиновения г[осподину] Жирардену, пока не получит на письме от государя своего несомненного и положительного повеления. Итак, нельзя отрицать факта, свидетельствуемого самой явностью доверенностей, которые делались тогда. Фитиль, при помощи которого должно было совершиться бедствие, еще, так сказать, горел в великодушных руках Лескура, когда я известился о всех подробностях этого неудавшегося предприятия.

И однако ж, Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей. Он выковал из нее оружие на своих противников, цепи для порабощения мира в угоду своей владычествующей идее. Это была несбыточная идея всеобщей монархии, и ей-то постепенно принес он в жертву все, что только мог как человек и как гражданин: чистоту намерений и безукоризненность средств; покой собственной совести и покой Франции и мира; частные добродетели свои и политическую честность; благоразумие видов и действий; выгоды свободы и цивилизации; благословение брачное и благословение на царство; кровь герцога Энгиенского и страдания испанского королевского семейства, наконец, по выражению русского поэта:

И славу прежних лет,

И славу лет грядущих!..[81]

В свою очередь, и Париж необходимо долженствовал быть принесен в жертву, и был бы. В минуту морального и нервного раздражения Наполеон дал роковой приказ и, давая его, думал, может быть, дать последнее, ужасное сражение уже не людям, а самому Провидению. Преступный мятеж гения против непреложной воли Небес! Горестное и жестокое отчаяние издыхающей гордости, которая находит себе наказание в самой немощности ненавистных усилий своих! Провидение приняло вызов человека сильного по превосходству; оно горько посмеялось ему, лишив его возможности совершить разрушение Парижа, и вскоре вынудило подписать собственный приговор уничижения и отречения от трона. Таков верховный закон, управляющий слабыми силами нашими. Великому жребию – великие заблуждения!..

‹…›

…[Господин Жирарден] приписывал союзникам намерение… разделить Францию. Но по мере того как этот новый Иеремия омрачал политический горизонт отечества своего, накоплял с намерением тучу на тучу, недоверчивость к недоверчивости, бедствие на бедствие, я усиливался обратить умы слушателей моих к идеям менее мрачным, к будущности более светлой, и громко объявил, что для сложения оружия и заключения прочного, выгодного для всех мира Европа требовала от Франции только обеспечений против честолюбия ее властелина и против нападений на будущее время. По счастливому и редкому случаю одно и то же доказательство послужило мне к убеждению и в силе, и в умеренности союзников.

Это доказательство заключалось именно в зрелище тесного и вместе страшного союза, при котором успели собрать столько разнородных элементов, сплавить в одну массу столько различных армий, слить в одно желание столько различных желаний. И подлинно, ни одна из прежних коалиций не представляла таких огромных сил, такого дружеского согласия, потому что ни одна не опиралась на такие общие европейские основания и все без исключения под предлогом блага общего скрывали виды корысти частной. Здесь, напротив, все виды эгоистические, исключительные, все замыслы честолюбия частного и отдельного терялись в общем стремлении к благу всего человечества. Здесь дело шло не о границах, не о приобретениях, не о завоеваниях. Чего требовала Пруссия? – 10 миллионов жителей. Австрия? – обеспечения своих областей. Англия? – уничтожения континентальной системы и освобождения торговли. Второстепенные государства? – неприкосновенности их владений. А Россия? – ничего для себя самой и всего для мира. Это благородное, высокое бескорыстие обеспечивало императору российскому верховное распоряжение и главный голос во всех европейских делах. И только эта, почти слепая, доверенность к императору Александру, эта вера, полная и безграничная, всех в одного, извлекла из общего политического хаоса два огромных результата: всеобщий мир и неприкосновенность государств.

Я приглашал Францию не внимать тщетным обольщениям, принести в жертву свои мечты о славе и владычестве будущности, исполненной счастья и спокойствия, предпочесть систему равновесия и союзов ее наступательному воинственному уединению и снова занять принадлежащее ей место и сан в общем воссоздании здания европейского, которое без ее содействия не будет иметь ни прочности, ни блеска, ни основания, ни верха. Слова мои не остались без действия. Я имел сладостное удовольствие заметить это по удвоившейся ко мне вежливости и внимательности, с которой мои слушатели теснились вокруг меня. Все доказывало мне, что послание мое морально было приведено к исполнению. Предшественник воплощенной кротости, я направлял все мои усилия к одной только цели – приготовить парижан к вступлению Александра, окруженного милосердием, могуществом и величием… Путь был теперь проложен; осталось ему только явиться.

Я начинал уже беспокоиться, когда наконец возвестили о прибытии графа Парра. Он привез мне письмо от графа Нессельроде. Это письмо уполномочивало нас привести к окончанию великое дело парижской капитуляции.

Капитуляция Парижа

Статья 1-я

Французские войска, состоящие под начальством маршалов герцогов Тревизского и Рагузского, очистят город Париж 19 марта в 7 часов утра.

Статья 2-я

Они возьмут с собой всю артиллерию и тяжести, принадлежащие к этим двум корпусам.

Статья 3-я

Военные действия должны начаться вновь не прежде, как спустя два часа по очищению города, то есть 19 марта в 9 часов утра.

Статья 4-я

Все военные арсеналы, заведения и магазины будут оставлены в том состоянии, в каком находились до заключения настоящей капитуляции.

Статья 5-я

Национальная гвардия, пешая и конная, совершенно отделяется от линейных войск; она будет сохранена, обезоружена или распущена по усмотрению союзников.

Статья 6-я

Городские жандармы разделят вполне участь национальной гвардии.

Статья 7-я

Раненые и мародеры, которые найдутся в городе после 9 часов, останутся военнопленными.

Статья 8-я

Город Париж передается на великодушие союзных государей.

Маршал Мармон взял бумагу, пробежал ее с беспокойным видом; казалось, он думал найти в предложениях наших еще причины к спорам; но вскоре лицо его прояснилось, он прочел все статьи вслух ясным голосом, с таким видом, как бы требовал от многочисленных слушателей своих замечаний и советов. Все молчали, никто не сказал ни слова. Тогда он отдал мне бумагу и объявил, что, не имея ничего сказать вопреки трактату, ни относительно формы, ни относительно содержания, он изъявляет полное свое на него согласие. В то же время он препоручил полковникам Фавье и Дюсису подписать его вместе с нами. Мы тотчас подписались на том же листе и списали с него копию, которую отдали маршалу Мармону.

Теперь осталось только назначить депутацию, которая должна была идти навстречу государю. Я заметил маршалу, что все военные дела были приведены в порядок капитуляцией, а что о гражданских делах Парижа я с намерением умолчал для того, чтобы дать начальству города право и способ обсудить их самим с союзными государями, которые, со своей стороны, будут иметь случай показать жителям Парижа, на первом шагу, великодушные намерения свои; что депутация может свободно объявить о своих желаниях, за исполнение которых я вперед отвечаю; что доверчивость равно приносит честь и тем, кому она оказывается, и тем, кто ее оказывает; что, наконец, я принял на себя составить восьмую статью капитуляции, в которой помещено повеление его величества избавить город Париж от унижения – передать ключи его в какой-нибудь иностранный музей. Маршал подал мне руку, и вскоре все пришли в движение, чтобы выбрать депутацию.

День уже занимался, когда депутация готова была отправиться. Я сел на лошадь и повел ее в Бонди через наши биваки, представлявшие огромную массу огней, при свете которых солдаты, уже отдохнувшие, чистили ружья и приготовлялись торжествовать последний акт страшной борьбы, только что приведенной к концу. Приехавши в главную квартиру, я ввел депутатов в большую залу замка и велел уведомить об их прибытии графа Нессельроде, который тотчас к ним явился. А сам я пошел прямо к государю, который принял меня, лежа в постели. «Ну, – сказал он мне, – что вы привезли нового?» – «Вот капитуляция Парижа», – отвечал я. Император взял бумагу и прочел, затем сложив ее и положив под подушку, сказал: «Поцелуйте меня. Поздравляю вас с тем, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием».

‹…›

Между тем мы условились с полковниками Фавье и Дюсисом быть в 8 часов у Пантенской заставы для сдачи города союзникам. Мы и явились туда, но нетерпение парижан не дозволило нам соблюсти правильно эту формальность. Все улицы, по которым союзники должны были проходить, и все примыкающие к ним улицы были забиты народом, который занял даже кровли домов. Казалось, Париж не хотел иметь посредников между собой и новыми гостями своими; народ, содержавшийся 12 лет в страдательном повиновении, как будто в первый раз пользовался свободным употреблением воли и громко обнаруживал своим восторгом, что принимает на себя сделать императору Александру встречу, достойную великого города.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.