Снег идет
Снег идет
Снег идет. Белый, как сахар, как вата, как бумага. Он белый, как бумага, на которой написаны эти слова, простые и таинственные:
«…поздравляю вас с праздником.
Ваша ученица».
Праздники давно прошли. Письмо опоздало. И почерк изменен. Это сразу видно. Он аккуратный ученический, девчачий, но изменен. И только характерная завитушка у буквы «а» осталась. И что-то беспомощное проглядывает из нее.
Мне не надо быть следопытом, чтобы не сбиться. Эта буква словно синий четкий след на белом снегу, по которому можно идти до самых дверей. Там — высокое крыльцо, запорошенное снегом, дверь, плотная и отполированная временем. Там — сени, в которых бродит знакомый запах первого тепла, бедности и ожидания.
Снег идет. Скоро к келье моей не пробраться. Он идет, но след отчетливо синеет на его поверхности. И я не пойду по этому следу.
— В деревнях взрослеют рано, — говорит Маракушев. — Я сам женился, когда моей Евдокии шестнадцать было.
— А закон?
— Гы… гы…
— К чему вы об этом?
— Слухи ходят… гы…
— Сплетни…
— Да я ничего… слухи…
Снег идет. Темнеет рано. Он уже синий, этот снег. И след по нему — черный. И эти слова: «Ваша ученица»… Ученица…
Чему я успел научить ее за несколько месяцев? Читать стихи нараспев?
— Багреева, почему ты в пол смотришь?
— Я не в пол.
— Смотри прямо перед собой. Читай вот так:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей… —
Вот так. Это вдохновенно надо читать.
— Я читаю…
— А у нас в программе этого нету, — говорит кто-то.
Программа? Откуда им известно это слово?! Это в программе, а это не в программе… Не выходите за рамки программы… Я ведь говорил, что учитель из меня не получится. Я не могу читать без конца «Я памятник себе воздвиг…». Я не воздвигал. Он тоже не воздвигал. Он шутил. Не делайте серьезных физиономий! А вам, чудаки, зачем эта программа? Учитесь говорить о любви вот так, в перерывах между школой и работой в хлеву. Торопитесь — нам не много отпущено.
— Давайте дополним программу, а? — смеюсь я.
А они молчат.
— Тот, кто составлял эту программу, никогда никого в жизни не любил…
Они молчат. И лица у них неподвижны. Но что-то все-таки теплится в глазах.
— Он был ханжа. Он думал, что он бессмертен, и не торопился…
— А что такое ханжа?
— Вера, неужели тебе не нравятся эти стихи?
Она торопливо проводит красными пальцами по отворотам пиджака, и с трудом поднимает голову, и смотрит на меня. Одно мгновение.
…Шулейкин говорит мне в учительской:
— Вы там, в классе, своевольничаете.
— Я хочу их разбудить…
— Скажите пожалуйста!
— Я хочу…
— А может быть, вам только кажется, что они спят?
…И снова:
Но пусть она вас больше не тревожит…
И красные пальцы замирают на груди. Теперь она смотрит в окно. Дрожат мохнатые ресницы.
Я не хочу печалить вас ничем…
А была ли счастлива та, кому посвящались эти стихи? Или она равнодушно тряхнула плечиком? Или словам нужно пожить и состариться, чтобы они приобрели смысл? Может быть, им стоило большого труда выкарабкаться из альбома и пойти по свету?
Снег идет.
— Зажгите лампу.
Меднолицые мои ученики плавно приближаются ко мне из полумрака классной комнаты. Ко мне, ко мне… Они плывут в бесшумных своих лодках, и красноватое пламя освещает их лица. И я, словно бог, учу их простым словам, самым первым и самым значительным.
Ты проговори, Маша Калашкина, эти слова своему лохматому трактористу, когда он поведет тебя в клуб… Вот уж он удивится! Ты даже покажешься ему чужой на мгновение. А ты не теряйся, Маша, ты говори их, говори… И вдохновение на твоем некрасивом лице будет ярче, чем самая дорогая корона на голове безобразной королевы… Ты говори, Маша…
Ты станешь стройным и прекрасным, Ваня Цыганков, когда ты проговоришь это, и твои рыжие лохмы покажутся золотыми, и веснушки будут светиться, и толстые губы приобретут изящество и строгость. Даже в старых своих валенках ты будешь поражать совершенством.
Я тоже меднолиц. Мы из одного племени. Вера Багреева сидит в конце класса за своей маленькой партой. Платок сполз с ее головы. И каштановые ее волосы обнажились. Даже отсюда видно, как огромны ее глаза. И в каждом — по огоньку лампы.
— Так нельзя вести себя с учениками, — сказал Шулейкин, — так нельзя. Нельзя с ними запанибрата. Скоро они вас на «ты» начнут…
— Не начнут.
— Это распускает, — сказал Виташа.
— Ученик должен знать свое место, — сказал Маракушев.
— О чем вы беспокоитесь?
— Так нельзя, — сказал Шулейкин. — Вы человек неопытный, а я знаю.
— Да вы не беспокойтесь…
— Так нельзя.
— Не беспокойтесь…
— Так нельзя.
— Да что я, маленький?
— Гы… гы…
…Снег идет. Плывут ко мне мои меднолицые ученики. Это последний урок. А по дороге домой будет пахнуть снегом. То, что полагается узнавать всю жизнь, за один урок не узнать. И за год не узнать. А школа холодна, как склеп…
— Что там случилось?
— Багреева плачет, — говорит кто-то.
— Что случилось? — спрашиваю я громче.
Я иду меж партами. Жалкий огонек лампы, словно пес, бежит за мной следом. Тени мечутся по стене. Багреева уронила голову на руки.
— Что случилось?
— Она не говорит…
— Верк, а Верк, — говорит Маша Калашкина, — да ты что?
— Может, у нее чего болит? — шлепает губами Цыганков.
— Влюбилась, — смеется Абношкин.
— Иди ты! — оборачивается к нему Маша.
Я учитель. Я педагог. Я старший. А она плачет, Вера Багреева. Трясутся ее плечи. Сильно плачет и молча.
— Что случилось?.. Ну что?..
— Можно, она домой пойдет? — спрашивает Маша.
— Проводи ее, — говорю я.
Вера, не поднимая головы, натягивает тулупчик.
— Застегнись! — кричу я вслед.
Свет лампы бежит за нами до самих дверей. Потом он медленно возвращается на свое место.
Снег идет. Желтые хлопья ударяются о черное стекло.
Я вас любил безмолвно, безнадежно…
Когда-нибудь вы поймете, черт вас возьми, что это все значит. И я слышу голос Маракушева.
— Гы… гы… — говорит он.
Ему торопиться некуда. Он любит историю. В его громадном теле есть место для всей истории. Но я жалею его. Сам не знаю почему, но жалею. Мне жалко этого громоздкого испуганного историка.
— А если выгонят? — спрашивает он.
— Да за что же?..
— Гы…
— Не может этого быть.
— Ну, сократят.
— Другое место найдется…
— А дом?.. Гы…
У него две кельи. Это его дом. С видом на речку Серёну. И громадная керосиновая лампа. И кадушка с солониной в сенях. И тощая, похожая на старую корову, истеричная жена. И трое детей.
— Чего жалеть об этом доме? Сырость, теснота…
— Гы… Две комнаты, а?
— Да лучше уж в какой-нибудь городишко. Там хоть свет есть, в кино сходить можно…
— Это-то все верно… А у меня здесь поросенок…
— Мясо купить можно…
— А купилка?.. Гы… Я своего осенью под нож — всю зиму щи с мясом. И картофель свой…
Щи с мясом — это хорошо. А у меня в келье — кастрюля вареного картофеля и ничего больше.
— А нельзя у вас сала немного раздобыть? — спрашиваю я. — Пока в город выберусь…
— Грамм пятьсот смогу, — говорит Николай Терентьич, — пятнадцать рублей. Сало розовое.
— Что?
— Розовое.
Снег идет. Плачет Багреева Вера. Школьный колокольчик раскалывается от усердия. Вот сейчас звон прекратится, и трамвай тронется с места.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.