Воспоминания в кафе «Прокоп»…

Воспоминания в кафе «Прокоп»…

Кафе – чрезвычайно приятное место, где можно видеть разных людей и разные характеры.

Поль Лакруа

Пока солнце термидора садилось в кровавый пурпур…

Анатоль Франс

Здесь Прокопио деи Кольтелли основал в 1686 году самое старое кафе в мире и самый прославленный центр литературной и философской жизни. В XVIII и XIX веках его посещали Лафонтен, Вольтер, – энциклопедисты, Бенджамин Франклин, Дантон, Марат, Робеспьер, Наполеон Бонапарт, Бальзак, Виктор Гюго, Гамбетта, Верлен и Анатоль Франс.

Это надпись на мемориальной доске у входа в знаменитый ресторан в доме 13 по улице Ансьен-Комеди (Старой Комедии) около Сен-Жермен-де-Пре.

Кафе Прокопа стало особенно знаменитым в пору Просвещения, в предреволюционные годы и во время самой Великой революции, поэтому портреты Вольтера (выпивавшего, как рассказывали, по сорок чашек кофе за день и утверждавшего, что «единственный пригласительный билет в „Прокоп“ – разум»), Дидро, Мирабо, Франклина и других знаменитостей украшают многочисленные его залы, отдельные кабинеты и холлы. К счастью, многие из посетителей кафе разделены временем: что сказал бы Жан-Жак Руссо или даже Вольтер, читая в газете «Друг народа» статью Марата: «Средство, которое я рекомендовал уже столько раз: всеобщее восстание и народная расправа. ‹…› Возможно, потребуется отрубить пять-шесть тысяч голов; но если бы даже пришлось отрубить двадцать тысяч, нельзя колебаться ни одной минуты»!

Вандомская колонна. Статуя Наполеона

Впрочем, философов, размышлявших о грядущей революции, в 1790 году в живых почти не осталось.

В революционные годы кафе превратилось в политический клуб и с улицы часто пахло гарью: посетители демонстративно сжигали у входа в заведение газеты, казавшиеся им слишком умеренными.

Я очутился в этом ресторане случайно, летом 1977 года, по приглашению гостеприимного парижанина. Впервые в жизни я обедал в заведении, столь дорогом и знаменитом.

Попав хоть раз к Прокопу, где так много иностранцев, позолоты и всякого рода пышности, до которой французы большие охотники, посетитель, склонный к размышлениям и историческим выкладкам, испытает растерянность. Слишком дорого, нарядно, пафосно, театрально.

Не стоит, однако, забывать: «Прокоп» – не более чем авансцена, на которой можно остаться и довольствоваться прологом. И все же не стоит думать, что это – «не Париж», а, мол, туристическая витрина. Парижане «Прокоп» почитают, в нем отлично кормят, официанты веселы и не задирают нос. И вообще: в Париже – все решительно Париж, и скепсис иностранца, презрительно роняющего по поводу подобных заведений или прогулки по Монмартру: «Это для туристов!» – свидетельствует лишь о том, как легко и охотно пугливая истина прячется от расхожих суждений. Сама история предстает здесь в театральном обличье. Конечно, здесь дорого, конечно, здесь избыточная – но ведь забавная и чуть ироничная – роскошь.

Вкусная и обильная еда, тонкие вина, оживленная публика – и туристы, и очевидные парижане, автомобильный шум за распахнутыми окнами и вся эта занимательная декорация наводили на неожиданные мысли.

Пожалуй, впервые соприкоснулся я тогда с таким веселым и даже несколько ироничным отношением к истории, так сказать, на обыденном уровне. Я, впрочем, тут же вспомнил Франса, ведь в так любимом мной романе «Остров пингвинов» он подсмеивался и над давними клиентами кафе – просветителями, цитируя выдуманный им «Опыт о нравственности»:

Жизнь каждого народа – не что иное, как смена бедствий, преступлений и безумств. Это так же справедливо относительно пингвинов, как и относительно других народов. Тем не менее история пингвинов достойна восхищения от начала до конца.

Официант на набережной

Даже у почитаемых им философов-просветителей Франс разглядел и слабость к некоторым банальностям, и зарождающийся надменный патриотизм.

Я только еще начинал догадываться, что любовь с улыбкой – лучший путь к объективному знанию.

Тогда я сочинял книжку об Антуане Ватто, но все чаще задумывался о Париже современном. В Париже 1977 года мой герой решительно не угадывался. Одно дело мифические адреса мушкетеров и тем более дом Домье, и ныне стоящий на набережной Анжу. И совсем иное – Париж начала XVIII века, от которого практически ничего, связанного с Ватто, не сохранилось, кроме разве что Люксембургского сада, и то с тех пор сильно изменившегося.

Официант перед кафе

В Париже 1977 года не сыскать было того города, который увидел Ватто в первые годы XVIII века:

То, что видел он, входя в Париж, лишь отдаленным эхом звучит в нынешних названиях улиц и предместий. Старая дорога, ведшая с северо-востока в Париж, превратилась во Фландрскую улицу; станция метро «Ла-Виллет» напоминает о городке, выросшем некогда вокруг давильни, принадлежавшей монастырю Св. Лазаря. ‹…› И если что и осталось от прежнего Парижа в Париже нынешнем (и вот тут уже входил в текст Париж 1977 года![90]), то не столько осколки картинок галантного века, сколько непохожесть этого города на все, что вне его, – неповторимость его очарования и его гримас, лика и личин, красот и безобразия, острословия и грубости парижан, их веселого и равнодушного дружелюбия, их уверенности в собственном превосходстве, поскольку они парижане и в собственном праве решительно все подвергать сомнению – опять же потому, что мудрость Парижа – в сомнении и жители его – от герцогов до приказчиков – носители этой мудрости.

Я привел эту затянувшуюся цитату из собственного сочинения еще и потому, что в ней читатель, надеюсь, увидит, как важна неделимость времен, как соприкасаются книжное знание, – современный город и, конечно же, «мушкетерские мечтания», без которых – это уж совершенно точно – никакого «Ватто» никогда бы я не написал. Как, впрочем, и многих других книг.

Притом что я прочел тогда целую библиотеку исследований и мемуаров, лучшим и драгоценным ключом к тому времени оказался Пушкин:

Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностью двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский[91], соединяя многие прекрасные качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен… Алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые напевы сатирических водевилей.

Приблизиться хоть самую малость к пониманию того, что смутно и горделиво именуется «национальным характером», – занятие достаточно безнадежное. В лучшем случае оно лишь помогает избавиться от клише и кое о чем задуматься. Обычные светские встречи с французами могут привести к вздорным стереотипам или нежданному согласию со знаменитым (и все же сколь несправедливым!) суждением Гоголя: «При всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация (французская. – М. Г.) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. ‹…›…вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера».

Парижанка

Над тем, что мне нравятся французы, французы сами же и смеялись: «Да это маленькие люди с багетом под мышкой – парикмахер Жак, консьержка Николь, конторщик Поль, они любят только хорошо поесть, любят вино, сплетни, сбережения, не читают книг».

Я не находил ответа, только потом стал задумываться, почему полны книжные магазины и кино (единственные места, куда стоят очереди), почему эти «маленькие люди с багетами», когда приходит час, умеют быть храбрыми и способны не только на бунт, «бессмысленный и беспощадный», почему они становятся нацией, а не толпой, обретают деятельное общественное достоинство, с которым мало кто может состязаться, и – что ни говорите – сами делают свою историю.

Французы постоянно восхищались нашей духовностью, эмигранты из СССР по сию пору печалятся об отсутствии у парижан искренности: «Они всегда отвечают, что у них все хорошо; врут – знаю, что совсем наоборот. Лицемеры». Но разве отсутствие неопрятной словоохотливости имеет что-либо общее с лицемерием?..

«В России все носит печать рабства, – писал Чаадаев, – нравы, стремления, образование и вплоть до самой свободы, если только она может существовать в этой стране», но и он вряд ли мог предположить, что эти его слова так долго будут хранить печальную злободневность.

Наверное, пресловутый национальный характер сказывается более в так называемой массовой культуре, нежели в произведениях классических.

Во Франции – особенно. Конечно, Пантагрюэль, Кола Брюньон Роллана или Сильвестр Боннар Анатоля Франса – фигуры колоссальные и непревзойденные.

Но вспомните коммивояжера Марешаля, гениально сыгранного Бурвилем в комическом road movie «Разиня» («Le corniaud»[92]) Жерара Ури. Он смешон и неуклюж, наивен и вроде бы недалек, но ироничен даже по отношению к самому себе. В продуманно наивной комедии положений он и клоун и рыцарь, и простофиля и хитрец, попав впросак, усмехается и не падает духом, всегда готов к милой интрижке, но, философски улыбаясь, расстается с мелькнувшей надеждой. Тот самый человечек «с батоном под мышкой» – веселый и отважный галл. И снято все это, и сыграно с иронией, а не с умилением. И с огромным чувством собственного достоинства.

Я говорю о массовой культуре во Франции, имея в виду не транснациональную пошлость, которой повсюду предостаточно, но то искусство, которое шествует непосредственно за признанными вершинами и, не вступая с ними в состязание, определяет общий вкусовой уровень общества. Здесь любимые всей нацией певцы – мастера уровня Пиаф и Брассанса, а великие актеры – Бурвиль, Жерар Филип, Жан Габен, де Фюнес, Филипп Нуаре и Анни Жирардо – герои кассовых (массовых) фильмов!

Немногие спектакли, что видел я в Париже, тоже, вероятно, считались вполне заурядными. Но профессионализм исключает заурядность. Я видел Мариво в «Комеди-Франсез». Прекрасен театр, скажем так, блистательно-консервативный. Чистый и звучный, до последнего слова понятный язык, отменно скроенные и сшитые костюмы, умеющие – и как! – носить их актеры, декорации – не приблизительные и многозначительные тряпочки-намеки, а добротные, не дрожащие по каждому поводу павильоны, сильный и чистый свет – словом, праздник, а не интеллектуальные дилетантские посиделки. За всем этим – легчайшая, как запах забытых духов, если и не ирония, то некоторая отстраненность: мы храним минувшее с улыбкой и пиететом.

В самом деле, многие «лики и личины» Парижа, о которых я столько читал в старых книгах, поразительно походили на то, что я видел вокруг, и чем дальше, тем больше и чаще я сталкивался с этим сходством. И самое удивительное, что, перечитывая нынче эпилог давно написанной и не раз издававшейся своей книжки, я поразился тому, насколько многое на этих страницах есть и нынче на улицах такого уставшего, такого изменившегося Парижа.

…И в современном Париже есть немало того, что впервые увидел и написал Ватто. Отсвет пристального его взгляда угадывается в неуловимой изменчивости света и теней в душах склонных к размышлениям французов, в их глубоко спрятанной ранимости, во внезапной застенчивости уверенного в себе парижанина, в тонкой элегантности стариков, в насмешливой замкнутости улыбчивых, но не слишком веселых женщин, в рыцарской любви к каждому мгновению жизни, в умении радоваться, не забывая о печали и, главное, о том, что печаль одного не так уж интересна другим. Вот спускается по ступеням Дворца правосудия парижанка в адвокатской мантии, она несет ее серьезно, но с той грацией, что заставляет вспомнить о маскарадном домино, и, глядя на нее, усталый шофер такси подмигивает в зеркальце пассажиру; мелькает яркое пятнышко платья в глубине Люксембургского сада; золотистые облака бросают теплые блики на тусклый мрамор балюстрады в парке Сен-Клу; веселый взгляд прохожего скользнул по лицу сидящей за столиком кафе дамы, мелькнула и растаяла на ее лице тень улыбки, и разошлись, забыли друг о друге люди; важно рассматривают картины в художественных галереях знатоки; играет на гитаре итальянец в свете ночных фонарей у Сен-Жермен-де-Пре, и напевает, и даже чуть-чуть танцует – все это Париж сегодняшний, и все это – Ватто.

С тех пор я не то чтобы научился, просто стал видеть времена неразрывно переплетенными, наплывающими друг на друга и совершенно неотрывными от нынешнего, сиюминутного Парижа. И это стало постоянным и плодотворным способом познания города.

1989 год во Франции – двухсотлетие Великой революции. Я был в июне, пик официальных событий еще не наступил. Отмечали, однако, не только годовщину взятия Бастилии, торжества шли весь юбилейный год.

Достраивалось на месте старого Бастильского вокзала, напротив колонны с Гением Свободы, такой же точно высоты новое овальное здание Опера-Бастий, дерзкое и изысканное: черный бархат внутри, алюминий и стекло фасада.

Город нарядно и весело разукрасили. Было много карнавального, забавного – все это совершенно не походило на государственные триумфальные торжества. Не сразу я понял, что страна не столько празднует юбилей, сколько прощается с трагической эпохой, миновавшей два века назад. В полном согласии с библейским заветом – предоставить мертвым хоронить своих мертвецов, Франция оставляла прошлое – прошлому. Она училась – и преуспела в этом – примиряться с самой Историей.

В парке Монсо

Когда-то в наших школах и вузах воспитывали преклонение перед героями-якобинцами[93]; в своей книжке о Жаке Луи Давиде я писал о Французской революции как о возвышенной трагедии, а в ее главных персонажах видел если и не безупречных рыцарей свободы, то, по крайней мере, достойных исполнителей исторической миссии, жестокость которой была горькой неизбежностью.

Можно было (про себя, разумеется!) сострадать королю или восхищаться жирондистами[94], но правота Марата, Сен-Жюста или Робеспьера сомнению, конечно, не подвергалась.

Деятели революции, которые привычно почитаются у нас героями, в первую очередь Робеспьер и Марат, давно уже стали во Франции олицетворением кровожадной жестокости. Террор – мрачнейшая страница истории, да и все пять лет революции остались в исторической памяти как страшное время, через которое страна вынуждена была пройти, прежде чем обрести разумную государственность.

Не стану говорить о Бонапарте. По сию пору это герой для одних, убийца и злодей для других, но под куполом собора[95] Инвалидов принято думать скорее о «величии нации» и кодексе Наполеона, чем о жертвах его войн. Бонапартисты существуют и нынче, а на «наполеоновском мифе» взрастало не одно поколение литературных и реальных героев и антигероев: через поклонение императору прошли и Пушкин, и Байрон, и Жюльен Сорель, и Пьер Безухов, и Раскольников… Легенда о Наполеоне давно живет независимо от него самого, апологии и инвективы со временем только множатся. Несомненно лишь то, что если история генерала Бонапарта началась с Тулона[96], то его путь к абсолютной власти – с 13 вандемьера (5 октября) 1795 года, с безжалостного расстрела картечью восставших, требовавших сохранения «суверенитета народа»; последующие же двадцать лет его правления ознаменованы бесчисленными войнами и миллионами жертв[97].

Площадь Согласия

В Париже только одна улица – прежняя Пети-Огюстен (Petits Augustins), или улица Малых Августинцев, – стала в 1852 году, иными словами, в пору возвращения династии[98], улицей Бонапарта (rue Bonaparte). Фигура императора осталась на Вандомской колонне. И если не говорить о комплексе Инвалидов (собор Св. Людовика и госпиталь), прочно связанном с Наполеоном, в парижской топонимике его очень мало. Зато несть числа его изображениям – от грошовых брелоков в сувенирных лавках до драгоценных мраморных скульптур в антикварных.

Впрочем, вот еще несколько строчек из «Острова пингвинов» Франса – старый ветеран рассказывает о Тринко (Наполеоне):

Он оставил после себя Пингвинию обнищалой и обезлюдевшей. Цвет нашего народа погиб во время этих войн. После его падения в нашем отечестве остались только горбатые да хромые, от которых мы и происходим. Зато он принес нам славу.

Но мало кому дана свобода мысли Анатоля Франса. Идолы сохраняются в памяти поколений прочнее, чем эпохи. Не покушаясь на культ Наполеона, прочный и пышный, как его гробница, решили, надо полагать, что времена Террора пора если и не забыть, то навсегда сделать достоянием минувшего.

И летом 1989 года Французская революция буквально на глазах переставала быть – во всяком случае, на уровне обыденного сознания – предметом воспаленных споров и становилась частью истории, не обсуждаемой уже древностью, далекой и почти мифической. То, чего не сумели сделать историки и политики, сделали время и смех.

В то лето французы – быть может, впервые[99] – позволили себе смеяться над былым кошмаром. В многочисленных балаганчиках, возведенных в саду Тюильри, шли нехитрые спектакли – нарочитая смесь ярмарочного гиньоля и циркового представления, где и Марат, и король со своей семьей, и Дантон, и Робеспьер, и даже Сансон[100] были представлены водевильными злодеями и столь же водевильными страдальцами.

Памятная доска на ресторане «Прокоп»

Действительно, отчасти эта странная феерия перекликалась и с «Островом пингвинов», и даже с убранством кафе «Прокоп». Не могу сказать, что нашел в себе довольно хладнокровия и философичности, чтобы радоваться балаганчикам с их изживанием трагедии через смех, и что всегда хотел смеяться вместе со зрителями. Для этого надо быть французом, причем способным по-настоящему независимо мыслить. Тем более невозможно это для человека, прожившего более полувека при советском режиме. Мы привыкли восхищаться, клеймить, разоблачать и ненавидеть. Снисхождение и терпимость не были нам знакомы.

А Франция уже давно приближалась к приятию непоправимости истории, к примирению с былым. В стране, где, по выражению Анатоля Франса, «коронован разум», в стране великих историков настоящее все больше становится главным: прошлое может быть уроком, но не веригами, а будущее не рассматривается как сияющая цель. Устремленность к объективному знанию была непременным качеством французских историков и особенно великой школы «Анналов»[101]. «К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять, – писал один из ее основателей, Марк Блок. – Когда отблески страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. Уже Монтень предупреждал нас об этом: „Когда суждение тянет вас в одну сторону, невозможно не отклониться и не повести изложение куда-то вкось“».

В этой стране умеют иронически относиться к истории и смеясь изживать боль, ненависть, даже горе. Когда умерла так многими любимая Франсуаза Саган, спустя лишь несколько дней после ее кончины в пустяковом телешоу потешались над ее привычками и пародировали ее манеры. Там иное отношение к смерти, а смехом можно выразить и любовь…

Тюильрийский сад выходит на площадь Согласия (Конкорд)[102].

После удивительных и шумных представлений, музыка которых гремела в аллеях сада, простор великолепной площади, даже наполненной плотным и тяжелым шумом машин, казался относительно спокойным.

Это, наверное, красивейшая площадь в мире. Она знаменует и воплощает на языке архитектуры лучшее, что было в XVIII веке, который французы называют Le si?cle des Lumi?res (Век светочей)[103]: магическое сочетание стройности, достоинства, подлинного величия и безошибочного вкуса. Ни чудесная, искрящаяся радостью и завораживающая гармонией зданий и фонтанов площадь Навона в Риме, ни сказочная, словно из черно-золотого кружева, брюссельская Гран-Плас, ни (быть может!) даже сама Королевская площадь в Париже не рискнут с ней сравниться. Бунин назвал ее «бальной площадью Согласия» и писал о «серебристо-зеркальном сиянии» ее «канделябров».

Украсившие ее в XIX столетии обелиск, статуи, фонари и фонтаны величественны, но не слишком соотнесены с веком XVIII[104]; и все же нечто большее, нежели архитектурная цельность или даже сам хороший вкус, сохраняют ее прежнюю безупречность. Скорее всего – это феномен растворения в «веществе Парижа» и благородной старины, и искристой современности.

Париж, вновь процитирую Гюго, «дерзает». Каждая эпоха умела сочетать свой, новый стиль с прежним, интуитивным, именно парижским чувством меры вносила в ансамбль – как годы в достойно стареющее лицо – черты меняющихся пристрастий, проходящих эпох, разных вкусов и даже торопливой моды, не теряя ни былого, ни сущего, ни неизменного во все времена стройного великолепия.

Я люблю запоздалый и пышный ампир фонтанов Иторфа с их оливково-черными с густой позолотой фигурами и триумфально взлетающими водяными струями: они ликуют, переливаются под солнцем, а дождливой ночью отблески их вздрагивают на мокрой мостовой, и золото статуй, консолей и чаш чуть мерцает в слабом свете фонарей и неверных вспышках фар проносящихся машин; люблю и вторящие им импозантные статуи городов[105] в углах площади, и древний Луксорский обелиск[106], снисходительно и великолепно соседствующий с этой суетной для него новизной и напоминающий парижанам, что были и куда более далекие времена, чем даже те, когда строилась Лютеция.

Площадь Республики

Триумфальная арка. Горельеф Ф. Рюда «Марсельеза»

Прежде парижские площади оставались ювелирными инкрустациями в хаосе старых зданий. А эта будто встала во главе города, даря взглядам и реку, и тот еще грядущий путь от Тюильри к площади Звезды (Этуаль), а через два столетия – и к небоскребам Дефанса, которые тогда, в 1989-м, уже виднелись вдали за Триумфальной аркой.

Да, именно здесь кульминация этого, как любят говорить в Париже, Триумфального пути: Елисейские Поля поднимаются от площади Согласия на запад к площади Звезды, к Триумфальной арке – к ней сходятся двенадцать широких проспектов. По Елисейским Полям маршируют войска (в тот самый день, 14 июля), здесь сияют витрины, здесь мерцают на украшенных к Рождеству деревьях льдистые лампочки, сюда торопятся туристы, здесь средоточие подлинной и мнимой парижской роскоши, фантомов богатства, суетной погони за красивой жизнью – и биение жизни вполне живой.

Эти места – не Париж, надменно полагают парижане. Но что за дело до таких суждений тем, у кого сердце полно любовью и неутоленным интересом к прекраснейшему в мире городу. Тем, чья память и знание помогают узнавать свидетелей былого и в пышных, и не слишком выразительных домах Елисейских Полей! Дух захватывает при взгляде на помпезное и грандиозное создание Шальгрена – арку, почти полтора века завершающую грандиозный Триумфальный путь. Что за город! Сама безвкусица и фараонский размах таинственным образом влиты здесь в окончательные и безусловные формы, и нарядные здания, решетки, деревья, круговерть разноцветных сверкающих машин, автобусов, молниями мелькающих мотоциклов обретают царственную и безупречную значительность.

У Бодлера есть строчки:

L?, tout n’est qu’ordre et beaut?,

Luxe, calme et volupt?[107].

Именно сочетание роскоши, порядка и красоты делают здесь пышность, можно сказать, категорией эстетической.

Французский триколор, опущенный из-под свода арки, чуть вздрагивает над огнем Могилы Неизвестного Солдата, в сознании – обвал ассоциаций: и воспоминания о первых увиденных когда-то открытках, и роман Ремарка, и десятки фильмов, и собственные свидания с этой громадиной – прекрасной и нелепой, элегантной и претенциозной и все же несказанно прелестной, парижской, вечной, навсегда вонзившейся в память. Будто горельеф Рюда «Марсельеза» на пилоне арки заставил впервые зазвучать этот лучший в мире гимн[108], будто снова «пришел день славы» – «Le jour de gloire est arriv?!».

Я видел арку в первой в жизни экскурсии по Парижу летом 1965 года, выбеленную августовским зноем, видел в вечерних прожекторах, видел ее в туман и дождь, под ледяным февральским солнцем и в зимнем густом, как на картинах Марке, тумане. Я помню ее по страницам Ремарка:

Она раскинулась… в струящейся серой мгле, величественная и бесконечная. Туман сгустился, и улиц, лучами расходившихся во все стороны, не было видно. Видна была только огромная площадь с висящими тут и там тусклыми лунами фонарей и каменным сводом Триумфальной арки, огромной, терявшейся в тумане; она словно подпирала унылое небо и защищала собой бледное сиротливое пламя на Могиле Неизвестного Солдата, похожей на последнюю могилу человечества, затерянную в ночи и одиночестве.

Ощущение прямой, стремительной и открытой перспективы осталось доныне, несмотря на новые постройки, а может быть, отчасти и благодаря им. «С площади Людовика XV открывается восхитительный вид. Начиная от дворца Тюильри вплоть до Нейи взор не встречает на своем пути никаких препятствий» (Мерсье). Когда смотришь на Триумфальную арку от площади Согласия – когда она возникает за Обелиском, когда видно, что она венчает высокий холм, на который, как прибой, накатывается, взлетает мостовая Елисейских Полей, окаймленная деревьями, можно оценить, как безошибочно и надменно поставлена она Шальгреном и как сохранена целостность впечатлений огромного пространства, по которому взгляд пролетает подобно стреле.

Сквозь искристый блеск зелено-черно-золотых фонтанов мерещилась и прежняя площадь. И вот еще одно парижское чудо: эти дворцы действительно шедевры зодчества; фонтаны же с их тяжелой позолотой, и статуи городов по углам площади, и знаменитый Обелиск – все это, в сущности, произведения далеко не строгого вкуса. Но зодчие сумели соединить, казалось бы, несоединимое. И создали воистину «бальную залу», где статуи, колонны, лампионы и фонтаны, как разодетые гости, кружатся в менуэте, создавая волшебный ритм сказочного празднества, где фригийские колпаки санкюлотов тоже мнятся лишь маскарадными костюмами. И подумать только – ведь это площадь, исполненная кровавых и страшных воспоминаний!

Конечно, она была задумана и построена иной.

Площадь Согласия. Морское министерство

В кино есть такое понятие – «двойная экспозиция»: сквозь одно изображение просвечивает другое. Я помню много старых гравюр, картин, фотографий, и порой мне удается разглядеть сквозь зыбкий калейдоскоп нынешней площади ее былую патрицианскую пустынность, ее продуманный и просчитанный простор.

Когда в 1772 году любимый зодчий Марии-Антуанетты Габриель[109] начал планировку огромной площади Людовика XV, распахнутой в сторону реки (через нее в этом месте еще даже не построили мост), то была, по сути дела, уже окраина Парижа. Бронзовый Людовик XV на коне работы Бушардона и Пигаля, водруженный посреди площади, словно бы возвращался в Тюильри от Елисейских Полей, оставляя за спиной грандиозное будущее знаменитого проспекта, тогда являвшего собою пригородные рощицы и аллеи. «Для всех возрастов и всех сословий любимым местом сборища являются Елисейские Поля: деревенский характер местности, украшенные террасами дома, кафе, больший простор и меньшая симметричность – все привлекает туда» (Мерсье). Пышную статую дополняли у пьедестала фигуры Добродетелей (Сила, Справедливость, Осмотрительность и Мир), которые помогали королю, как выражались тогдашние льстецы, «властвовать в сердцах». Непочтительные подданные тут же сочинили стишок:

Oh! la belle statue! Oh! le beau pi?destal!

Les Vertus sont ? pied, le Vice est ? cheval[110].

Редкое благородство зданий, ясная ритмика их строгих коринфских и все же отточенных эхом рокайля колоннад, действительно словно изваянных из шероховатого светлого камня, Сена, на которую открывалась площадь, – все это с самого начала словно бы утверждало в Париже вечность.

И опять – одна эпоха видится сквозь другую.

Речь не о том, чт? я знал благодаря усердному изучению истории в пору работы над книгой о Давиде и прочитанной в те годы целой библиотеке (не уверен, написано ли о каком-нибудь периоде больше, чем о Французской революции!), речь скорее о беспощадных вспышках живущих в памяти ассоциаций и, конечно же, об этих балаганах, из которых до самой Конкорд все еще доносилось страшноватое веселье «Карманьолы»:

Ah! ?a ira, ?a ira, ?a ira

Les aristocrat’s ? la lanterne!

Ah! ?a ira, ?a ira, ?a ira

Les aristocrat’s on les pendra![111]

Спустя пятнадцать лет после ее завершения, в 1790-е, площадь Людовика XV уже называлась площадью Революции (Place de la R?volution). Рядом, там, где теперь проходит улица Риволи со стройными, чопорными аркадами, в бывшем манеже Тюильрийского дворца оборудовали зал для заседаний Конвента; в нем же происходили и суды, пославшие на гильотину многих, в том числе и короля.

Бронзовую статую конного Людовика XV отправили на переплавку, а на ее пьедестал водрузили гигантскую позолоченную фигуру Свободы из кирпичей и гипса. На голове у нее был красный фригийский колпак, в руке копье. «Свобода, Свобода, сколько преступлений совершается твоим именем!» – воскликнула, взойдя на эшафот, мадам Ролан[112]. «Безумием революции было желание водворить добродетель на земле. Когда хотят сделать людей добрыми, мудрыми, свободными, воздержанными, великодушными, то неизбежно приходят к желанию перебить их всех» (Анатоль Франс).

Эшафот тогда находился ближе к тому зданию, где ныне располагается гостиница «Крийон»[113].

На этой самой нарядной и праздничной площади Парижа, на которой, мнится, даже торопливые парижские машины вальсируют, огибая Обелиск и фонтаны, словно бы все еще звучит рев опьяненной кровью толпы.

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом смененные забавы.

А. Пушкин

Сумерки близились. И «солнце термидора[114] садилось в кровавый пурпур», как писал Анатоль Франс. Шел, правда, еще только июнь – мессидор, – но все эти названия республиканского календаря, наивные и торжественные, отсчитывали дни смертей и преступлений. Прав был «русский путешественник»[115] Николай Михайлович Карамзин, написавшей в своей проницательной книге: «…революция есть отверстый гроб для добродетели и – самого злодейства».

И снова неизбежное сплетение имен, воспоминаний, сюжетов, книг, встреч – подлинных, а чаще воображаемых.

Еще со времен революции в одном из построенных Габриелем дворцов располагается военно-морское министерство, ныне охраняемое часовыми в белых бескозырках с красными помпонами – веселая униформа французских матросов. А для меня этот особняк (первоначально склад мебели и королевского имущества, где еще находились отделанные по последней моде маленькие, по монаршим понятиям, апартаменты, королевский pied-?-terre[116], где Мария-Антуанетта могла остановиться, не заезжая в ветшавший Тюильри) связан вовсе не с XVIII веком, не с Марией-Антуанеттой, не с революцией, даже не с Талейраном, который в 1914 году принимал здесь русского царя Александра I.

Мои пристрастия к событиям и персонажам былого и нынешнего Парижа имеют свою иерархию ценностей, и для меня этот особняк прежде и более всего – место тягостной службы недавно вернувшегося с войны молодого Ги де Мопассана. Об этом, впрочем, позже и подробно.

Я вовсе не пишу историю, я только брожу по ее перекресткам. И право же, не всегда знаю, что ждет меня за углом.

Примерно в ту же пору, в начале 1870-х, Эдгар Дега написал знаменитейшую и вполне новаторскую картину «Площадь Согласия (Портрет виконта Лепика с дочерьми)». Ее герои – сама площадь и один из тех денди-интеллектуалов, на которых с завистью смотрел начинающий писатель из окна своей опостылевшей конторы. Художник Людовик-Наполеон Лепик – на фоне мостовой, справа ограда Тюильрийского сада; черный цилиндр, зажатый под мышкой темный сложенный зонтик, черные шапочки дочерей, обернувшихся назад, темная фигура «входящего» в картину слева прохожего и силуэт всадника вдали, едущего от морского министерства, – диковинный, «рваный», непривычный ритм, в котором можно угадать далекое тогда будущее: кино. Площадь Согласия, Конкорд, дарит встречу Мопассану и Дега, для обоих неведомую, но встреча эта сохранилась в воображении потомков и стала частью того самого «вещества Парижа», о котором я писал на первых страницах.

Площадь Согласия, залитая кровью «бальная зала» Парижа, она ничего не забыла.

Тогда я постоянно возвращался к страницам Анатоля Франса, навсегда оставшихся в памяти. Если бы я не прочел и не полюбил его «Остров пингвинов», я бы, наверное, пройдя в июне 1989 года через Тюильри, так и остался в тягостной растерянности. Умение писателя смеяться решительно надо всем, даже над историей, стало для меня уроком свободы, вольного дыхания. Но ведь тот же Франс написал и эту грозную фразу: «Солнце термидора садилось в кровавый пурпур…» Правда, в другом романе – «Боги жаждут».

Набережная Малаке

В Париже мне всегда хочется вернуться на набережную Малаке. Там, неподалеку от Института и почти на месте пустыря Пре-о-Клер, памятного по роману Мериме, на этой самой набережной Анатоль Франс родился и жил[117]. Встречались, перекрещивались, сливались имена. Оживала обыденность Парижа и конца 1850-х годов, увиденная словно бы одновременно и глазами стареющего мудреца, пишущего о своем детстве, и маленького Пьера Нозьера (alter ego писателя), рука об руку прогуливающихся по набережной Малаке. Я завидовал Пьеру Нозьеру, еще ни разу не побывав в Париже, и до сих пор завидую ему.

Вселенная простиралась для меня всего лишь до пределов набережной Малаке, где я увидел свет… ‹…› С упоением вдыхал я и воздух, овевающий эту область красоты и славы: Тюильри, Лувр, дворец Мазарини. Когда мне было пять лет, я еще плохо знал ту часть света, которая лежала позади Лувра, на правом берегу Сены. Левый берег я знал лучше, ибо жил там. И доходил до конца улицы Малых Августинцев и был уверен, что вселенная кончается тут. ‹…› Я полагал, что набережная Малаке, где находилась моя комната, является центром вселенной (Пьер Нозьер).

Я был готов считать эту набережную центром вселенной, еще не видав ее. Но и теперь, выходя к Сене с улицы Бонапарта, я смотрю налево, где в угловом доме, присоединенном теперь к Академии художеств, жил будущий автор «Острова пингвинов», да и любимый его герой, застенчивый, восторженный и печальный мудрец академик Сильвестр Боннар. И мне до сих пор кажется совершенно естественным суждение маленького Пьера:

Лувр и Тюильри, простиравшиеся передо мной, были для меня загадкой. Я не мог представить себе, что эти дворцы были созданиями рук обыкновенных каменщиков, а вместе с тем мое понимание мира уже не допускало мысли, что такие чертоги могли возникнуть по волшебству. Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что эти дворцы воздвигнуты прелестными дамами и блистательными кавалерами, разодетыми в бархат, атлас, кружева, людьми, чьи одежды расшиты были золотом, драгоценными камнями, а шляпы украшены страусовыми перьями.

Ну прямо детские мои мечтания о принцах…

Франс для меня – тот самый утонченный, скептический и вместе с тем добросердечный писатель и человек, в котором мне видится некий идеал настоящего ителлектуала-француза, воплощение «острого галльского смысла»; я любил и люблю его книги, соединившие тепло души, холод ума и ироничную точность пера, исполненные глубоких мыслей и блестящей эрудиции; он писал и о детстве, о почти младенческом и влюбленном восторженном восприятии Парижа. Он умел смеяться над тем, что любил, любил то, над чем смеялся; написал лучший в мире роман о ревности («Красная лилия»). И вне всякого сомнения, лучший в мире роман о революции – «Боги жаждут». Меня восхищало все в нем: как он жил, писал, думал.

Благодаря Франсу Париж постепенно становился для меня не то чтобы реальным городом – до этого было (и осталось!) далеко, но все же более или менее осязаемой, материальной средой обитания, городом, в коды и обычаи которого, едва внятные иностранцам, я начинал хоть и робко, но все же проникать.

Кроме восхищения, я испытывал и благодарность к писателю, не просто умно и глубоко написавшему о революции, но открывшему мне то, чего мне было бы не понять, не прочитав «Боги жаждут». Именно Франс учил меня видеть обыденность внутри исторических потрясений и знаки времени в обыденности.

Было утро, и была весна. Юные солнечные лучи, пьянящие, как молодое вино, смеялись на стенах домов и весело пробирались в мансарды. Опускающиеся, как гильотина, оконные рамы[118] были подняты, и под ними виднелись нечесаные головы хозяек.

Герой, художник Эварист Гамлен, живет на набережной Орлож, рядом с Консьержери, хмурые башни которой незримо присутствуют в романе, тюрьмой, куда фанатически влюбленный в революцию живописец, ставший в пору Террора присяжным революционного трибунала, будет отправлять осужденных и где сам проведет последнюю свою ночь перед смертью.

Сейчас в Консьержери музей, правда чем-то напоминающий представления в Тюильрийском саду: многим, наверное, покажутся несколько даже нелепыми восковые фигуры узников, среди них и Марии-Антуанетты, имитация обстановки камер, зверские лица тюремщиков. Во всем этом есть что-то от детского театра, от лубка, что-то бесконечно наивное и прямолинейное. Мне не было смешно. Стоя в так называемом Майском дворе, где приговоренных сажали в телеги, чтобы отвезти их на эшафот, глядя на эти стены, я испытывал глухой страх. За этими тщательно сделанными трагическими куклами я угадывал судьбы и события, слишком хорошо знакомые мне по сотням прочитанных страниц, воспоминаний современников.

Королей учили умирать, и даже самый, видимо, недаровитый и простодушный из казненных европейских монархов, виновный, в сущности, лишь в том, что ему досталась французская корона и что он решительно не понимал, что такое революция, вел себя на эшафоте по-рыцарски. Парижский палач Сансон писал в официальном отчете, что король держался у гильотины «с хладнокровием и стойкостью, которые нас поразили».

Более всего Анатоль Франс боялся спрямленных суждений:

Это в большинстве своем люди простые, и, когда упростилось судопроизводство, им стало легко. ‹…› Они полагали, что обладают истиной, мудростью, высшим благом, и потому приписывали своим противникам заблуждения и злобу. Они чувствовали себя сильными: они видели Бога.

«Великий аналитик иллюзий, он проникает в них, зондирует их самые сокровенные уголки, как если бы речь шла о реальности, сотворенной из вечной субстанции, – писал об Анатоле Франсе Джозеф Конрад[119]. – Его гуманизм – выражение его глубокого и неизменного сострадания».

Трудно найти книгу, столь же бесстрастную и столь же человечную, написанную об истинной и кровавой трагедии. Может быть, именно Франс раскрыл мне до конца принципиальную разницу между французской (в известной мере – и вообще западной) литературой и литературой русской. Французский писатель ищет правду и редко выносит приговор, русский – ищет мораль и ответы на бесконечные нравственные вопросы, он нередко претендует на знание истины в последней инстанции и, не смущаясь, выносит приговоры.

Парижский таксист

Анатоль Франс сострадает, но за состраданием – сила беспристрастного «коронованного разума»:

Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях Республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре, и в милосердии, торопливые в обвинении войны и медлительные в ее ведении, приведенные в Трибунал по примеру, которые они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью Революции; а вчера они были ее очарованием и славой.

Это написано о жирондистах, здесь прежде всего – боль и горечь высокого знания. И понимание истории как безжалостного и неизменного движения, где нет ни праведников, ни до конца виновных. Можно ли сопоставить это с десятками страниц историко-философических рассуждений о войне и политике в романах Толстого! Это непересекающиеся литературные вселенные, и здесь нет даже возможности сравнений: во французской традиции блестяще выраженное суждение, чувство – не более чем легкий оттенок интонации; в русской – вопросы к мирозданию, истории и Богу. И – вера в Христа более, чем в объективную истину.

Но как обеднела бы любая литература, если бы не было иной!

Любопытно, что все – практически без исключения – персонажи этой главы то вполне реальными людьми, то смутными тенями-воспоминаниями мелькают в многочисленных зеркалах ресторана «Прокоп». Здесь все напоминает мне именно о праздничных представлениях 1989 года, об иронии Франса, об умении улыбаться даже по совершенно неожиданному поводу: на дверях в туалетные комнаты написано не «господа» или «дамы», а соответственно духу революционных обращений «граждане» и «гражданки».

Не скажу, что способен принять это целиком, – мы слишком серьезны. Картины и люди, жертвы, герои и палачи галантного века теснятся в памяти, и я не в силах думать о них с этой благословенной вольной иронией. Но «коронованный разум» Франции в отношении истории давно доказал свою высоту. И правы, вероятно, французы, утверждая словом и делом, что единственная возможная альтернатива педантичному морализированию и фанатизму – это веселая свобода разумных людей.

В кафе близ канала Сен-Мартен

Данный текст является ознакомительным фрагментом.