Mon quartier[205]

Mon quartier[205]

Не в новизне, но в обычае обретаем мы самое большое удовольствие

Раймон Радиге[206]

«Мой квартал» Валь-де-Грас ограничен с запада бульваром Сен-Мишель, с севера – улицами Суффло, Фоссе-Сен-Жак и Эстрапад[207], с востока – улицей Паскаля и знаменитой Муффтар, с юга – бульваром Пор-Руаяль.

Госпиталь и церковь Валь-де-Грас (в их честь квартал и назван) – в пяти минутах ходьбы от нашей гостиницы, на пересечении улицы Сен-Жак с площадью Альфонса Лаверана. Торжественная и горделивая цезура среди узеньких и шумных улиц, пышность барокко, превосходно соединенная с надменной грацией французского классицизма: выстроенная по проекту Мансара церковь поднимается над бывшим монастырем. За ажурными воротами, украшенными вензелем «LA» (Людовик и Анна)[208], проходят юные щеголеватые интерны, в кителях с малиновыми выпушками и «посохами Асклепия»[209] в петличках: теперь Валь-де-Грас – знаменитый военно-медицинский центр.

Тур Монпарнас

Направо наш бульвар Сен-Мишель – мимо Люксембургского сада, Сорбонны, Отеля Клюни – спускается к Сене. Но, живя напротив Люксембурга, мы ощущаем себя и соседями Монпарнаса. Его судьба, блеск и память золотыми нитями связаны с Латинским кварталом: свернув по бульвару Сен-Мишель налево, к югу, через пять минут выходим к Монпарнасу, к знаменитому фонтану Карпо и к не менее известному ресторану «Клозри де Лила» («Closerie des Lilas»).

И узел этот – как раз на углу бульваров Монпарнас и Обсерватории. Где, как всегда в Париже, соседствуют памятники решительно несхожих стилей и времен, утверждая торжество нарядной эклектики и напоминая о занимательной близости несхожих эпох.

Ф. Рюд. Памятник маршалу Нею

Торжествует (да и как может быть иначе!) триумфальный, огромный и пышный фонтан Четырех Стран Света[210], более всего известный как фонтан Карпо, в садике Марко Поло, в том месте, где авеню Обсерватории выходит на бульвар Монпарнас.

Это одно из тех фараонских сооружений, которые заполнили Париж в пору османовских перестроек. Бронзовые африканка, индианка, китаянка и белая женщина поддерживают небесную сферу, их пьедестал окружают восемь морских коней, черепахи, высокие пенистые струи воды.

Такие сооружения – в Париже их много – заставляют вспомнить язвительные слова Вольтера:

Ce colifichet fastueux

Qui le people ?blouie les yeux,

Et dont le connoisseur se raille[211].

Если трактовать понятие mon quartier несколько шире, чем топографически, то можно воспринимать его как те места Парижа, которые связаны напрямую и с воспоминаниями, и с местами частых прогулок, – у каждого есть ведь и собственный скрытый, совершенно личный Париж.

Но какая уж скрытность, какое молчание в гигантском фонтане Карпо! Здесь просто «грома грохотанье», фанфары, литавры, могучий, оглушающий «хор» множества фигур. Мне случилось видеть эту группу в морозное (редкость в Париже) утро, когда бронза была покрыта серебряным пеплом сверкающего инея: город подарил новое, невиданное чудо.

А бронзовый маршал Ней[212] остался и в тот день таким же, как всегда. Этот знаменитый, хрестоматийный, действительно достойный восхищения памятник работы Рюда[213] поблизости от фонтана – один из лучших монументов в истории мировой скульптуры.

Развернутая в мощном, словно пружина, движении, фигура этого «храброго из храбрых» (Наполеон) военачальника несет в себе что-то отчаянно-трагическое и вместе непреклонное – пафос тлеющего мифа об ушедшем величии, который так долго будет вдохновлять и героев, и преступников, и наивных мечтателей.

Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении (dans sa pourpre fumante) была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги (Альфред де Мюссе[214]).

По сути дела, это памятник не столько знаменитому полководцу, способному и на самоотречение, и на измены, и на отвагу перед лицом смерти, сколько именно наполеоновскому мифу, – романтической мечте. А прежде всего – прекрасная статуя, кипящая мужеством и энергией и вместе замкнутая в строгих своих очертаниях, заставляющая еще раз вспомнить суждение Дидро о том, что скульптура – муза страстная, но «молчаливая и скрытная».

За спиной бронзового маршала – вход в ресторан «Клозри де Лила» (дословно – «Сиреневый хуторок»). Импрессионисты, а позднее и нищие гении с Монмартра в молодые и голодные свои годы сиживали здесь за стаканом вина.

Фонтан Карпо. Иней

Когда мы жили над лесопилкой в доме сто тринадцать по улице Нотр-Дам-де-Шан[215], ближайшее хорошее кафе было «Клозри-де-Лила» – оно считалось одним из лучших в Париже, – писал Хемингуэй. – Зимой там было тепло, а весной и осенью круглые столики стояли в тени деревьев на той стороне, где возвышалась статуя маршала Нея; обычные же квадратные столы расставлялись под большими тентами вдоль тротуара, и сидеть там было очень приятно. ‹…›

Когда-то в «Клозри-де-Лила» более или менее регулярно собирались поэты, и последним известным из них был Поль Фор, которого я так никогда и не прочел. Однако единственный поэт, которого я там видел, был Блез Сандрар с изувеченным лицом боксера и пришпиленным к плечу пустым рукавом – он сворачивал сигареты уцелевшей рукой и был хорошим собеседником, пока не напивался, и его вранье было намного интересней правдивых историй, рассказываемых другими. Он был единственным поэтом, ходившим тогда в «Лила», но я видел его там всего раз. Большинство же посетителей были пожилые, бородатые люди в поношенных костюмах – они приходили со своими женами или любовницами, и у некоторых в петлице была узкая красная ленточка Почетного легиона, а у других ее не было. Мы великодушно считали их учеными – savants, и они сидели за своими аперитивами почти так же долго, как посетители в еще более потрепанных костюмах, которые со своими женами или любовницами пили caf?-cr?me и носили в петлицах лиловые академические розетки, не имевшие никакого отношения к Французской Академии и, как мы думали, означавшие, что это преподаватели или школьные надзиратели.

Эти посетители делали кафе очень уютным, так как они интересовались лишь друг другом, своими аперитивами и кофе, а также газетами и журналами, прикрепленными к деревянным палкам, и никто здесь не служил объектом обозрения.

Нынче «Клозри» состоит из трех помещений: во-первых, фешенебельный, дорогой ресторан с превосходной кухней, куда захаживают люди весьма известные и любящие хорошо и за умеренную, по их понятиям, плату поесть; во-вторых, брассри – более демократическое и с менее высокими ценами заведение и, наконец, бар между ними, где стоит рояль и по вечерам звучит музыка.

В баре приходится выбирать: либо скепсис по отношению к восхищающим туристов металлическим табличкам, означающим места, где сиживали знаменитые завсегдатаи былых времен, либо доверие к собственному воображению и благодарной памяти: ведь, так или иначе, все это происходило здесь!

Прогулки Хемингуэя очерчивают и пересекают mon quartier. Он часто проходил через Люксембургский сад – совсем молодой, нищий и счастливый начинающий писатель, который спустя сорок лет, за год до того, как выстрелить в себя из дробовика, вновь переживет на страницах книги «A Moveable Feast» («Праздник, который всегда с тобой»[216]), возможно, лучшие годы своей судьбы – парижскую молодость.

В те дни у меня не было денег на покупку книг. Я брал книги на улице Одеон, 12, в книжной лавке Сильвии Бич «Шекспир и компания», которая одновременно была и библиотекой. После улицы, где гулял холодный ветер, эта библиотека с большой печкой, столами и книжными полками, с новыми книгами в витрине и фотографиями известных писателей, живых и умерших, казалась особенно теплой и уютной. Все фотографии были похожи на любительские, и даже умершие писатели выглядели так, словно еще жили. У Сильвии было подвижное, с четкими чертами лицо, карие глаза, быстрые, как у маленького зверька, и веселые, как у юной девушки[217], и волнистые каштановые волосы, отброшенные назад с чистого лба и подстриженные ниже ушей, на уровне воротника ее коричневого бархатного жакета.

В магазине, располагавшемся в начале 1920-х за Люксембургским садом, встречались под портретами По и Уитмена знаменитые ныне Джеймс Джойс (его «Улисс» был издан Сильвией Бич), Поль Валери, Андре Жид. Сильвия Бич вспоминала «высокого темноволосого молодого человека» с «низким-низким голосом», который «прекрасно владел французским языком и как-то умудрялся выкраивать время, чтобы читать все новинки не только нашей, но и французской литературы». Хемингуэй тогда был бедным корреспондентом канадской газеты «The Toronto Daily Star», и даже абонемент[218] был для него серьезным расходом.

В «Празднике» Хемингуэй пишет о времени, когда он жил на улице Кардинала Лемуана, рядом с площадью Контрэскарп, иными словами, почти на улице Муффтар. На доме доска, сообщающая, что с января 1922 до августа 1923 года на третьем этаже этого здания жил с Хэдли, своей женой, американский писатель Эрнест Хемингуэй. И на тенте, что над кабачком в том же доме, надпись: «Paris est une f?te».

Тогда он часто бывал у Стайнов.

Шел через Люксембургский сад, вдоль фасада дворца, мимо деревьев, о которых через много лет напишет эту поразительную фразу – «Деревья без листьев стояли как изваяния», – потом выходил на улицу Флерюс к дому под номером 29, где жили Гертруда Стайн, ее брат Лео и Алиса Токлас, которую Гертруда Стайн сделала мифическим автором своего жизнеописания[219]. Флигель, в котором жили когда-то Стайны, скрыт теперь респектабельным фасадом более позднего здания, и только раз благодаря счастливой оказии мне удалось заглянуть во двор и увидеть маловыразительную стену старой постройки…

Кафе на бульваре Монпарнас

Даже он, великий мастер, знал, что только вдали от Парижа можно о нем написать, понимал, что недостаточно знал Париж, – он, живший в нем и так любивший его.

От площади Контрэскарп до «Селекта» Париж переполнен воспоминаниями о Хемингуэе, его друзьях и персонажах его книг, но ведь и тени мушкетеров, и Ватто и, уж конечно, героев монпарнасских легенд тоже теснятся здесь.

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais ? l’Italienne[220], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи. ‹…› Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен с оравой почитателей, из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, – а соседи шептались: «Анри де Ренье!» (Анна Ахматова)

Неведомый роман и, конечно же, шлейф романтических историй и пошлых сплетен, с удовольствием пересказываемых любителями подобного жанра.

За судьбой Модильяни – сонм героев Парижской школы, удивительной эпохи первых десятилетий XX века.

Итак Париж был подходящим местом для тех из нас кому предстояло создать искусство и литературу двадцатого века, вполне естественно. ‹…› Девятнадцатый век знал что делать с каждым человеком а двадцатый век неизбежно должен был не знать и значит местом где нужно было быть был Париж.

Так писала (и как она была права!) Гертруда Стайн. Она постоянно думала и писала об искусстве и художниках, и многие важные суждения об эпохе принадлежит ей[221].

Монпарнас золотистый, воздушный, нежный, изгоняющий демонов одиночества, Монпарнас Бодлера, Мане, Аполлинера и многих других, для кого жизнь вне буржуазных установлений и обычаев была не позой, а необходимостью, в какой-то степени врожденной. Истинная верхушка Монпарнаса состояла из Мореаса, Уистлера, Жарри, Кремница, Дерена, Пикассо, Сальмона, Макса Жакоба – высокое покровительство мертвых и живых, еще доныне задающее тон гениальности начинающим в искусстве (Леон-Поль Фарг).

На Монпарнасе рождались мифы и реальность Парижской школы.

Ее история напоминает и эпос, и классическую пьесу, где царствует триединство времени, места, действия. Ее персонажи талантливы, масштабны и колоритны, их судьбы в большинстве своем драматичны и неотрывны от драматичного времени, в котором они жили.

Бульвар Монпарнас. Сумерки

Накурившийся гашиша исхудавший Модильяни, продающий за несколько су сделанные в кафе на салфетках рисунки, вечно пьяный молчаливый затворник Хаим Сутин и тоже постоянно во хмелю, способный выпить склянку одеколона Утрилло, бродящий по Монмартру в надежде на угощение; Альфред Жарри, стреляющий в ресторанные зеркала из револьвера; дуэль Кислинга и Готтлиба; голый, с обмотанными платком бедрами Пабло Пикассо, пленяющий в жаркие дни мощными мускулами посетительниц своей мастерской в «Бато-Лавуар»; эротические прихоти Макса Жакоба или Вильгельма Уде; добросердечные и непостоянные музы-натурщицы; пирушки и скандалы; маршаны, то коварные, то великодушные; дерзкие песни Аристида Брюана; ослица Папаши Фреде, хвостом которой была написана «картина», принятая в салон; темные личности, сводящие счеты вечерами на Монмартре; вавилонская башня «Улья» за Монпарнасом и драки ее обитателей с рабочими Вожирарской бойни – все это было, все это давно известно и превратилось в хрестоматийный набор пикантных сплетен, растиражированных в книгах и фильмах.

Многое и впрямь соответствует исторической реальности, жаль только за подобными занимательными картинками легко забывается масштаб участников грандиозной исторической драмы, она оборачивается водевилем. А куда важнее помнить время и его героев, помнить о его величии, его красноречивом и суетливом обличье, о судьбах и нравах персонажей, помнить об абсолютной значимости созданного ими искусства.

На Монпарнасе (как почти повсюду в Париже) прохожих «осаждают призраки» (Бодлер). В них, впрочем, нет ничего зловещего, скорее, это оживающие воспоминания о талантливых людях, чьи мысли и мечты сделали воздух этих мест столь искристым и фееричным. Вот улица Кампань-Премьер, что выходит с южной стороны на Монпарнас, здесь чуть ли не каждый дом наполнен памятью. Когда-то тут в заведении «У Розали» хозяйка, бывшая натурщица, кормила и поила (часто в долг) Модильяни, Утрилло, Кислинга, Сутина, Жакоба, Цадкина – талантливых бедняков Монпарнаса. А в доме 9 до сих пор сохранился длинный тихий двор, застроенный легкими застекленными сооружениями – мастерскими. Жили здесь и Де Кирико, и Модильяни, и Рильке, бывший тогда секретарем Родена и писавший о нем монографию. Шаткие и старые эти постройки кажутся прочнее новых домов: они принадлежат памяти.

На авеню Мэн, 21, в двух шагах от вокзала, в заросшем зеленью дворике-пассаже – Академия Марии Васильевой, появившаяся здесь в 1912 году, в собственной мастерской художницы: почти дачные окошки шатких студий и сколько великих теней – Фужита, Пикассо, Леже, Брак, Маревна…

Названия кафе на Монпарнасе из книг и фильмов – «Дом», «Куполь», «Ротонда», «Селект». Ныне там даже первый завтрак, d?jeuner, – торжественная трапеза: официанты в длинных белых фартуках подают особенно душистые и нежные круассаны, густой мокко в мельхиоровых кофейниках, ледяной сок в высоких стаканах. Там завтракают небедные, чаще всего приезжие люди, игнорируя гостиничный скромный petit d?jeuner, break-fast и Fr?hst?ck[222].

Многое изменилось здесь со времен «горячих часов Монпарнаса» (les heures chaudes de Montparnasse), и надобно знание и воображение, чтобы представить себе тот – былой, бедный, еще не прославленный, но уже известный в Париже перекресток Вавен, ставший ныне средоточием воспоминаний, мифов и исторических штудий. Здесь Монпарнас пересекается с бульваром Распай[223], здесь билось когда-то сердце артистического Монпарнаса.

В 1911 году Виктор Либион[224] открыл на этом перекрестке кафе «Ротонда» с баром, игральными автоматами (новинка в американском вкусе) и террасой. Хозяин не мешал клиентам проводить сколько угодно времени за чашкой кофе с молоком ценой двадцать сантимов. Тогда перекресток привлекал парижан и приезжих электрическим освещением и, конечно, зарождением новой, неведомой прежде «монпарнасской культурой».

Кафе «Ротонда»

Марк Талов[225], приехавший в Париж в конце 1913 года, описывает уже вполне респектабельную «Ротонду»: «Перегородка из богемского стекла отделяла „цинк“ (стойку) от основного зала, вдоль стен – во всю длину – удобные, мягкие, обитые кожей сиденья; мраморные, с розовыми прожилками столешницы на треногах… ‹…› Либион разрешал подававшим надежды бездомным художникам ночевать в креслах». И добавляет: «Все здесь походило на беззаботность нищих принцев».

Сейчас «Ротонда» – театральный пурпур обивок и портьер, ковровые дорожки, дорогая посуда, горделивые официанты, высокие цены. Но пространство, насыщенное памятью и ассоциациями, обитель великих теней, вероятно, и не может быть пошлым! Просто его поместили в очень пышную и дорогую раму.

Столько людей приходило, да и приходит в этот красно-бархатный мир с воспоминаниями и мыслями о прошлом, что прежний дух, возможно, еще не совсем истаял в роскошных залах. И, вступая в этот забавно-претенциозный мирок безобидного снобизма, не стоит надменно морщиться, лучше принять правила игры: в Париже, напомню, удовольствие можно и нужно получать от всего.

Что же касается вкуса парижан и вообще французов, то еще раз скажу: от природы они одарены развитым визуальным вкусом, и уж если бывают безвкусными, то до какой-то лютой агрессивности. Французское мещанское понимание красоты превосходит воображение, сохраняя при этом несомненную последовательность. Ведь покупают же фарфоровых кошечек, огромные вазы, шкатулки и шкатулочки, детские мраморные головки и даже небольшие статуи, сомнительной подлинности фигурки Шивы, бисерные вышивки и прочие прелести, от которых ломятся пыльные витрины брокантёров[226], чьи лавки можно встретить буквально повсюду – от Блошиного рынка до фешенебельной улицы Бонапарта или переулка в Менильмонтане!

Не думаю, что об исчезновении первой и прославленной «Ротонды» надо жалеть. Парижане часто произносят свое излюбленное «tout passe» («все проходит») и любят память, а не мумификацию былого. В конце концов, человек с сердцем и умом сам разыщет, а то и вообразит ушедшее – было бы за что уцепиться просвещенной и любопытной памяти.

Рядом с «Ротондой» – не менее известный «Селект». Просто «Селект»! Хозяева менялись, менялась и кухня, но убранство и кое-какие милые подробности остались. И старинные аперитивы, и коктейли, и плетеная мебель, и оформление меню, в какой-то мере и костюмы официантов. Приходящие сюда знатоки, любящие Монпарнас, помнящие историю «Селекта» – среди них немало литераторов и историков, – тщатся порой казаться (хотя бы самим себе) истинными «монпарно» золотого века или хотя бы их наследниками. Может быть, и не напрасно. Любовь к минувшему будит память и оживляет работу души. И страницы Хемингуэя или Фицджеральда вспоминаются здесь иначе, здесь оба они – д?ма. Chez soi. И чудится, сидит у высокой стойки молодой Хемингуэй, беседуя и со Скоттом Фицджеральдом, и с собственными придуманными героями – с обольстительной и печальной Брет, с Джейком Барнсом и Коном, а рядом Паскин, Пикассо, Ман Рэй, и слышны звонки забытых ныне на Монпарнасе трамваев и громкие клаксоны красных такси.

«Париж фиолетовый, Париж в анилине, вставал за окном „Ротонды“». Строчки Маяковского, казалось бы, уже стерты от бесконечных повторений, но точности они не потеряли. Перекресток Вавен (площадь Пикассо), на который смотрят окна «Ротонды», веселее всего в утренние часы, когда солнце рассыпается колючими искорками в свежевымытых бокалах и ослепительно начищенных приборах на вынесенных на улицу столиках, и даже гордая глыба роденовского Бальзака выглядит триумфально.

Перекрестку в нынешнем его виде нет и века. Только в 1937 году косные парижские власти решились поставить здесь роденовский шедевр – памятник Бальзаку, законченный еще в 1897-м. Скульптура стала неотделимой и естественной частью перекрестка, соединив века и эпохи: XIX – Бальзака, и время Огюста Родена, и тридцатые годы, когда писатель наконец встал здесь, где, чудится, стоял всегда.

Танцы на Муффтар

А в 1986 году неподалеку, на бульваре Распай, рядом с церковью Нотр-Дам-де-Шан, поставили и памятник капитану Альфреду Дрейфусу (Hommage au capitaine Dreyfus)[227].

Как ни странно, в скульптуре есть – нет, не ирония, но нечто вроде скрытой улыбки, ощущаемой как альтернатива пафосу, которого так боятся французы. Бронзовый офицер стоит устало и гордо, салютуя сломанным клинком самому Провидению, как салютуют полководцу. Стоит чуть в стороне от улицы, словно прячась в тени деревьев, не заявляя о судьбе оклеветанного офицера, но лишь скупо напоминая о ней.

Монпарнас богат удивительными памятниками.

Порой в старых кварталах историческим центром по-прежнему остается кладбище. Но французское кладбище не похоже на российские погосты. Там едва ли услышишь рыдания. Конечно, боль и смерть везде одинаковы, как и память, и горе. Но изживают утраты по-разному.

…И как они относятся к мертвым, так дружески просто дружески, и хотя все там будут нет уныния и хотя неизбежно случается нет потрясения. Смерть и жизнь для французов едины и вот поэтому тоже неизбежно они основание двадцатого века (Гертруда Стайн).

Похороны на французских кладбищах торжественны, тихи, большинство одето по традиции в траур, церемония соблюдается просто, строго и без надрыва. Только в памятниках нередка патетика, громогласность (если можно так сказать о молчаливом камне), перечисление заслуг и орденов.

Монпарнасское, как и любое французское кладбище, – безмолвное царство былого. Каменные памятники, огромные и маленькие склепы, часовни, скульптуры, плиты, мирное и естественное соседство католических, иудейских, протестантских и прочих надгробий, темный полированный мрамор, стерильная чистота, холодный эпический покой.

Для приехавшего из России здесь есть непривычное, даже вызывающее оторопь: венки из бронзы, камня или керамики, разного рода украшения со стандартными надписями – то, что часто заменяет цветы, которые, впрочем, тоже приносят. Везде свои ритуалы, привычки, коды, за которыми века, поколения, понятия о вкусе.

По аккуратно вымощенным аллеям парижских кладбищ охотно прогуливаются и молодые люди, и почтенные пары, и родители с детьми, на лицах нет величавой скорби, просто задумчивость и – всегда – улыбка в ответ на взгляд встречных прохожих.

Да, поразительны эти слова Гертруды Стайн: «Смерть и жизнь для французов едины».

Напротив нашей гостиницы, под навесом автобусной остановки, долгие годы не то чтобы жил, но проводил многие часы еще молодой, страдающий церебральным параличом человек. Насколько мог, он старался заговаривать с прохожими, здоровался с ними, иногда – несколько мгновений – мог поддержать нехитрую беседу, почти тотчас же теряя ее нить. Смотрел вокруг с тихой радостью юродивого. Время от времени исчезал – рассказывали, его забирали домой, но он всегда возвращался на одну из ближайших остановок или скамеек. Но однажды зимним вечером мы увидели: автобусная остановка закрыта шторами, свет, полиция, толпа. Наш бедный сосед умер, место смерти закрыли от досужих взоров. Я сказал об этом нашей портье – милой, приветливой и серьезной даме, которую мы знаем полтора десятка лет. Она в ответ улыбнулась (для нас такая реакция все еще неожиданна!) и сказала: «Да, я его помню. Какой он был хороший человек!»

Улыбка и ласковые слова на прощанье. Париж.

«Смерть и жизнь для французов едины». Я часто повторяю эти слова Гертруды Стайн. И всегда – когда прихожу на Монпарнасское кладбище, чтобы взглянуть на это чудо скульптуры, один из лучших памятников, когда-либо являвшихся миру: «Поцелуй» работы великого Бранкузи[228].

Совсем небольшой угловатый кусок потемневшего известняка. Камень, состоящий из двух неразделимых, соединенных навечно фигур. Эта окаменевшая страсть поразительно целомудренна, просто срослись эти юные тела, сплелись руки и ноги, они полностью защищены от неласкового чужого мира, и даже глаз у них один – общий. На прямоугольном высоком постаменте русские буквы: «Танюша». Сплетение судеб: Россия, Румыния, и во Франции все случилось, и памятник на Монпарнасском кладбище – в Париже…

Горько представить эту группу под холодным дождем или ночью, беззащитную, как любовь. Впрочем, почему-то в моей памяти скульптура осталась освещенной ярким солнцем, хотя видел я ее в разную погоду и в разные времена года. Словно и впрямь всегда светило солнце, весело, горячо, беззаботно. Могу и ошибаться, но так осталось в памяти, той самой, которая «сильней рассудка памяти печальной» (Батюшков). И каждый раз – растерянность: как же он мал, этот прославленный на весь мир «Поцелуй»!

Сухая горечь соединена здесь с торжественной величавостью. По признанию Бранкузи, скульптура стала его «путем в Дамаск»[229].

Это ли не олицетворение жизни и истории Монпарнаса!

Но есть, разумеется, в mon quartier и то, что принадлежит лишь моей собственной памяти – случайному и важному сплетению ассоциаций с местом и временем.

Кажется, что все описанное – совсем не описанное, а просто-напросто существующее. Поистине бунинская проза – Священное Писание самой жизни…

Ф. Степун[230]

…Мглистое небо над Парижем мутно краснело… ‹…› Искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам…

И. Бунин

Да, это было в точности так тем октябрьским вечером совсем уже уходящего парижского лета: мы сидели под тентом кафе «Ла Тур», что на площади 18 Июня 1940 Года[231], на которую выходил прежде Монпарнасский вокзал и где ныне, с тяжкой и непреклонной стремительностью поблескивая темным стеклом и светясь красными, синими или золотыми огнями, взлетает к «мглистому небу» пятидесятидевятиэтажная башня – Тур Монпарнас, которую Бунин не видел, но словно предугадал в «веществе Парижа».

К. Бранкузи. «Поцелуй»

Ее форма совершенна, гладкие, чуть закругленные поверхности ничем не прерываются – двести с лишним метров полированной громады уходят к облакам, порой теряясь в низком тумане. Монпарнасская башня вонзается в небо с легкой и величавой точностью, рожденной безошибочным расчетом и той свободой, с которой строят в Париже. И был тот самый «парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок» – бунинские фразы и картины в который уже раз властно всплывали в нашей памяти, населяя нынешний, совсем иной, чем при жизни писателя, Монпарнас тенями живших и сочиненных персонажей. И властно возвращая мысли к бунинской прозе.

Для меня «парижский Бунин» – одна из монпарнасских теней. Началось это давно, более тридцати лет назад.

Летом 1972 года, в первый мой нетуристический приезд, меня представили Льву Адольфовичу Аронсону. Ресторатор, коллекционер, меценат и театральный критик, он был известен в Париже под псевдонимом Доминик. Так назывался и его едва ли не легендарный ресторан[232] на улице Бреа, что выходит на Распай рядом с Монпарнасом, иными словами, рядом с «Ротондой», у самого перекрестка Вавен.

Лев Адольфович – тогда ему было уже под восемьдесят – любезный человек с большим, по-актерски выбритым лицом, поразил меня вальяжными манерами и своим необычным французским языком: говорил он бегло и правильно, но словно бы по-русски, без малейшего желания хоть как-то считаться с французской фонетикой и ничуть этим обстоятельством не смущался. В ресторане служили французы со стрижкой горшком, в красных крестьянских рубахах. И все время, пока я лакомился забытыми русскими деликатесами (настоящую семгу в Советской России давно забыли, существовала лишь «кета семужного посола», а тут blini avec saumon!), рассматривал коллекцию, беседовал с хозяином, меня преследовало ощущение: я здесь бывал – d?j? vu.

Вспомнил. Бунин – «В Париже». Правда, у Бунина действие начинается вовсе не на Монпарнасе и не в фешенебельном ресторане, а в «русской столовой» в Пасси. Но в том ли дело: именно здесь, на улице Бреа, все узнаваемо, это среда обитания, место действия бунинского шедевра.

При столовой было нечто вроде гастрономического магазина (у «Доминика» – точно так же) – он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом.

Вот она – «стереоскопическая рельефность описаний» (Федор Степун).

Лев Адольфович подтвердил: Бунин бывал здесь и вскоре после получения Нобелевской премии убежал от журналистов «вот через это окно».

Увы, ресторана нет больше, как нет и милого Льва Адольфовича[233], и все это в прошлом, и нет, конечно, неведомой русской столовой в Пасси. Но слова долговечнее материального мира. А у Бунина что ни фраза – тысячи мыслей, ассоциаций, исторических воспоминаний, «зарниц памяти», спрессованных в короткие, литые, «сверхтяжелые» фразы. И Париж – словно Вергилий в этой густой, переполненной мыслью и чувством прозе.

«Он» пришел сюда «в сырой парижский вечер поздней осенью». «Сырой парижский» – это чужая, немилая сырость. И сам Париж в этот вечер не мил ему. И мостовая «точно сальная». И аксессуары русской кухни на витрине мало ему приятны, и столики накрыты бумажными скатертями – на французский манер.

Только знакомясь, герои обретают имена – Ольга Александровна, Николай Платонович. Сам автор имен героев не называет, они появляются только в диалогах. На вопрос: «Вероятно, генерал?» – отвечает: «Бывший» – красноречивейший нюанс; в ту пору эмигранты-белогвардейцы очень ревниво относились к своим чинам, а он – скорее презрительно, безнадежно. Он – весь в России, пишет по-русски («Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств…»), а она уже говорит по-русски несколько искусственно: «образовалась привычка», «можете иметь отбивную». Это еще и свидетельство его одиночества. Она же была продавщицей в «Printemps», теперь служит в ресторане – ей, видимо, не с кем говорить на родном языке.

И эта бунинская фраза:

Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и все напрасно…

По-моему, ни один писатель не признавался в столь очевидной истине с такой благородной и беззащитной прямотой.

Они еще не влюблены, их сближает и уравнивает степень и суть одиночества. Только в ресторане (на Монпарнасе уже) они говорят как Мужчина и Женщина, но пока скорее больше боятся потерять друг друга, чем хотят найти.

По пути к нему домой диалога нет: ночной шофер – русский, скорее всего из офицеров-неудачников, – видит в соотечественниках сытую и богатую пару.

Конец прост, как сама жизнь, точнее, как смерть.

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро – читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной – и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре (не было в русском языке понятия «стенной шкаф», и это – невольный галлицизм Бунина), увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке[234]. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

Вход в метро на станции «Абес»

Они прожили лишь зиму. Лето – то время года, в которое они друг друга никогда не видели и не увидят. А о ней, об Ольге Александровне, мы почти ничего не узнали, она жила для Бунина только его героем, его любовью и недолгим его спасением от одиночества. Впрочем, умер он не одиноким…

У Бунина, как и у его героя Николая Платоновича, была «квартирка» в Пасси. Там он и умер – в скучном и респектабельном доме на улице Оффенбах. Теперь там мемориальная доска:

Ici a v?cu de 1920 ? 1953

Ivan Bounine

Ecrivain russe

pris Nobel 1933[235]

Все там напитано одиночеством и горечью.

…Запущенность, чернота ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник… ‹…›

– Вот здесь, на этом «сомье», Иван Алексеевич умер. – И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду (Валентин Катаев).

Умер он в ночь с 7 на 8 ноября…

Тут же, на Левом берегу, в четверти часа ходьбы от Монпарнаса, есть место, с Буниным связанное: знаменитый в Париже кухней (да и ценами) ресторан «Лаперуз»[236], выделяющийся на сером камне пыльного старинного дома на набережной Больших Августинцев роскошной облицовкой и той самой немножко забавной пышностью, которыми отличаются дорогие парижские рестораны.

Сюда приглашал Бунина Константин Симонов.

Шел 1946 год, Симонов возвращался из Штатов через Париж, тоталитарная Москва тогда неловко, но настойчиво заигрывала с эмиграцией, и Симонову, по собственному его выражению, было поручено советским послом в Париже (А. И. Богомоловым) «душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения».

Симонов пригласил Бунина пообедать в хорошем ресторане, Бунин не без ехидства выбрал дорогой – «Лаперуз», но Симонов и в Париже в расходах не стеснялся.

Мне кажется, я вижу этот пышный интерьер, так знакомый Бунину по блестящим и «тучным» тридцатым, когда он, единственный русский писатель – нобелевский лауреат, мог позволить себе все и позволял, и наслаждался этим, как он умел наслаждаться жизнью, смаковать успех, еду, вино, восторг публики. А теперь, в первый нищий послевоенный год, он, обедневший, отвыкший и от роскоши, и от внимания посторонних старик, сидит здесь же, за столиком «Лаперуза». И угощает его тридцатилетний, уже прошедший войну, красиво седеющий советский (советский!) писатель, элегантный, одетый лучше, чем он, Бунин, донельзя самоуверенный, богатый (у Симонова выходили в Париже переводы его книг), грассирующий почти по-барски. И уговаривает его вернуться в СССР, где Бунина будут издавать многотысячными тиражами.

Но он странно ведет себя, этот советский литературный вельможа: когда Бунин спрашивает его о Бабеле или еще о ком-нибудь из погубленных в СССР писателей, лицо Симонова каменеет и он отвечает жестко, по-военному: «Не могу знать!»

Симоновское благополучие меня пугает. Самое большое, станет хорошим беллетристом. Он неверующий. ‹…› Симонов ничем не интересуется. Весь полон собой. Человек он хороший, поэтому это не возмущает, а лишь огорчает. ‹…› Это самые сильные защитники режима. Они им довольны, как таковым, нужно не изменить его, а улучшить. Ему нет времени думать о тех, кого гонят. Ему слишком хорошо.

Это из дневника Веры Николаевны Буниной. Ее приговор точен и безжалостен. Бунин же – недолго – отчасти сохранял некоторые иллюзии.

Симонов читал Бунина, он не обижен талантом и знает толк в большой литературе, он понимает, глядя на это сухое, властное, все еще прекрасное, надменное и усталое лицо, кто перед ним, но все его нутро «сталинского сокола» протестует против эмигрантской язвительной независимости. А для Бунина этот самоуверенный, почтительный красавец – оттуда, из большевистского страшного мира, из «окаянных дней». Но ведь – и из России, с ее до слез любимыми местами, воспоминаниями, языком, книгами…

Шарманщица

Можно все это представить себе. А вот понять до мучительной глубины этих людей, это время, это беспощадное противостояние, странно соединенное с взаимным интересом и даже восхищением, – вряд ли.

Бунин колебался. Все же мечтал об издании своих книг в России. А потом началась травля Ахматовой и Зощенко, и Бунин уже не думал о возвращении, мыслей своих не скрывал. Да и сталинский режим забыл о послевоенных – вялых и лицемерных – либеральных мечтаниях, и привычную ненависть к эмигрантам снова стали вбивать в наши души…

Впервые стоя в 1980 году перед могилой Бунина на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, с удивлением глядя на непривычный каменный крест, еще раз думал, как поздно узнал Бунина, как мало знает его все мое поколение. Пятитомное Собрание сочинений Бунина впервые после революции вышло приложением к «Огоньку» только в конце пятидесятых. Подобное (и то в смысле откровенности) мелькало лишь в каком-то очень декадентском варианте – скажем, в ранних стихах Брюсова. Какие-то сцены в романе Куприна «Яма» или у Горького казались пределом возможного. Мопассан, Ренье, Дос Пассос, Хемингуэй – вот что было точкой отсчета. У Бунина за всем и всегда стояла страсть, не по-русски открытая, мощная и радостная, в ней была распахнутая красота, неведомая прежде русской словесности «эстетика сексуальности», лишенная непристойности или ханжества (мощная эротика Чехова молчалива и скрытна, она открывается только очень опытному и вовсе не юному читателю). И знание тайн отроческого подсознания, о которых никто прежде не писал. И эта потрясающая, так мне дорогая предметность, зримость, то, что Набоков с раздражением (таким несправедливым!) называл «парчовой прозой Бунина»…

Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Все эти краски блекнут, и уже тяжело чернеет дворец Палаты, сказочно встают из чернеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте.

Вот эти тени «Темных аллей», вот эти зарницы великой прозы, без которой для русского сознания беднеет Париж…

Многое в «моем квартале» сохраняет отпечаток элегической и поэтичной серьезности. И пустынная, с единственным, что редкость в Париже, кафе – известным местом встреч литераторов и издателей, – суровая и изысканная площадь Сен-Сюльпис со стройным фонтаном, украшенным статуями знаменитых ораторов-епископов, за светлыми струями которого так хороша знаменитая церковь. Но и бульвар Сен-Жермен, да и сам Латинский квартал[237] совсем рядом, веселый квартал, по вечерам залитый пышным театральным светом, приют туристов и фланеров, квартал-витрина, квартал-аттракцион для иностранцев, но сохранивший прелесть старины и подлинного Парижа благодаря узким улочкам – ruelles, древним домам и, разумеется, памяти…

Парижанки

Какая густота воспоминаний и ушедших людей, реальных и придуманных (и кто из них живее?), какие сплетения судеб! Ватто, д’Артаньян, Мариус с Козеттой, и Хемингуэй, и Ахматова, Верлен, Анри де Ренье и каждый, кто побывал в моем квартале, в мыслях или наяву, старики, вспоминающие забытые звонки трамваев на бульваре Сен-Мишель и грустящие об ушедших пятидесятых, темнокожие студенты Сорбонны, настороженно и восторженно привыкающие к своему и чужому еще Парижу, и, наконец, вечные сторожа в Люко, каждый вечер кричащие «Оn ferme, on ferme!» («Закрываем!»), – все они здесь дома.

А ежели воскресным не ранним утром (до полудня город почти пуст – la grasse matin?e[238]), спустившись по бульвару Сен-Мишель, свернуть направо и пройти по улице л’Аббе-де-л’Эпэ мимо древней, простой и стройной церкви Сен-Жак-дю-О-Па[239], а потом лабиринтами узких улочек добраться до «хемингуэевской» площади Контрэскарп, то можно оказаться на знаменитой Муф (прозвище улицы Муффтар). Так и случилось с нами однажды, в февральский, холодный для Парижа полдень – градусов пять выше ноля. Звуки Муф казались сначала обычными воскресными звуками: рынок имеет свою оркестровку, крики продавцов, их веками срежиссированная веселая перебранка – фарсовый театральный вариант колоритно описанных Золя ссор торговок в «Чреве Парижа».

В самом ее низу, у собора Св. Медара, где шумел традиционный рынок, начинала собираться по-особенному оживленная, сосредоточенно радостная маленькая толпа. Корректно накрашенные дамы, юные барышни со светло распахнутыми веселыми глазами, одетые не то чтобы нарядно, но старательно и празднично, что нынче редкость, подтянутые, до глянца выбритые господа. Большинство же – в том возрасте, который во Франции определяется деликатным выражением «entre deux ?ges»[240].

Продавец на улице Муффтар

Жизель и Мишель

Под маленьким навесом немолодой, загорелый, седой, белозубый аккордеонист. Он был во главе этого события, его незаметной режиссуре подчинялись все. Он играл, иногда напевал, объявлял и комментировал номера. Живой аккордеон, веселые голоса, происходило некое общее событие, встреча, праздник, свидание друзей. Да, это было нечто вроде того, что прежде называлось le bal musette[241]. Уже потом я узнал, что именно так называют это явление в Париже – «мюзет на Муффтар».

Седой аккордеонист – человек известный, о нем были телепередачи, ему посвящены диски. Его зовут Кристиан Бассуль. В молодости учитель английского языка, он уже почти полвека – душа и режиссер мюзет. Живет в крохотной квартирке неподалеку, на улице Паскаля, среди предметов и мебели своего детства, говорит, что именно поэтому ощущает себя мальчишкой.

Все это я узнал много позже, но, признаться, вся эта информация мне кажется даже избыточной. Когда-то в тридцатые годы песенку «Под крышами Парижа» («Sous les toits de Paris»), давшую название фильму Рене Клера, знали и напевали во всем мире. Фильм прославлен и забыт, а мелодия и, главное, само это словосочетание «под крышами Парижа» еще живут на окраинах нашей памяти: смутные черно-белые картины бедной парижской улицы, прохожим продают листки с текстом песни, и они поют ее под аккомпанемент шарманки или аккордеона. Кепки, широкие брюки, шейные платки, распахнутые воротники, ножи в карманах, гренадин, вино, абсент, танцы, любовь, смерть… Поэтому, вероятно, и танцы на Муффтар дороги мне именно своей близостью к романтическим видениям минувшего, и подробности (их я поневоле узнаю все больше) о людях, кажущихся мне видениями былого, мне хоть и любопытны, но словно бы и в тягость. Мы давно перезнакомились и нежно обнимаемся при встрече, но все эти прелестные люди для меня скорее духи, герои, а не мои современники из плоти и крови.

Собравшимся – совершенно как в том фильме – раздавали отпечатанные тексты песенок. Играл аккордеон, и не юная, но прелестная своей открытой веселостью и звонким, с хрипотцой голосом и ясными глазами дама громко пела «Мой любовник из Сен-Жана» («Mon amant de Saint-Jean»), старую песенку Эмиля Каррара на слова Леона Ажеля, впервые спетую еще в 1942-м Люсьен Делиль. Как девушка потеряла голову в объятиях того, кто показался ей самым красивым в Сен-Жане: «Comment ne pas perdre la t?te…»[242] Ей подпевали, как полвека назад. И грустили при последних словах:

Il ne m’aime plus,

C’est du pass?, n’en parlons plus[243].

В центре бала всегда – уже немолодой, сильно состарившийся на нашей памяти щеголь, напоминающий героев-апашей, этих коварных charmeurs из классических фильмов «noir et blanc» тридцатых годов, с лицом сухим, надменным и опасно красивым, бесстрастным во время танцев. Танцует он неустанно, непрерывно, совершенно профессионально, и удостоенные его внимания дамы, даже те, кто танцует отлично, робеют, стесняются и стараются так, что порой путают фигуры. Его постоянная и верная партнерша – великолепная Жизель, которой можно дать и двадцать пять, и шестьдесят, – танцует лучше всех. Они, увы, расстались. Где она теперь, прекрасная рыжая Жизель?

Каждое воскресенье блистательный этот танцор по имени Мишель приходит в другом наряде и часто в разнообразных кепках, что увеличивает его сходство с персонажами старых кинокартин.

Счастливый народ! Ведь он живет в уверенности, что по крайней мере раз в неделю может отрешиться от всех своих забот; может танцевать, петь и веселиться, скинув бремя горестей, которое так угнетает дух других наций (Лоренс Стерн).

Столько красавиц! Пусть придут в воскресный полдень сюда те, кто утверждает, что в Париже нет красивых женщин. И как, в самом деле, не потерять голову (comment ne pas perdre la t?te) от оживленных светом немудреного веселья лиц – юных, детских, старых и молодых. Здесь и в самом деле хорошеют дурнушки, а все остальные превращаются в красавиц. Все счастливы. И озаренные забытой юностью почти старушечьи личики, и трогательные и смешные в детском своем веселье дамы средних лет, и растерянные, но покоренные зрелищем случайные прохожие, и музыканты, и все – р?вно счастливые.

Каждое воскресенье, год за годом. И в зной, и в зимний мокрый снег. Вот она – нерасторжимость времен. Шекспировское the time is out of joint[244] – это не про Париж!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.